Епишка сверкает пронзительными глазами: он знает, что на сходе Минай орал против него, и отказывает в просьбе.
— Ни за што!
— Дай!
— Ни за рупь!
— Будь друг милый!
— Не дам, говорю, не дам, и проваливай!
— Отчего?
Епишка снова сверкает глазами и хочет отмолчаться, но не выдерживает:
— А кто на сходе глотку драл? Кто супротив Епифана Колупаева бунтовал? Кто м-миня беспутными словами бесчестил? Кто, бесстыжие твои глаза? Управы на вас нет, голоштанники, право! Не дам!
— Там, брат, апчественное дело; по совести там, братец ты мой… там с нечистым рылом невозможно!
— Лучше и не проси! Уходи от греха! — кричит Епишка выходя из себя.
— Ну, леший тебя возьми! — говорит наконец Минай и уходит.
Ему сначала неловко, совестно, да и выпить хочется, но потом ничего. Идя домой, он уже свистит.
Чтобы несколько оправдать бесстыдство Миная, надо заметить, что в 'апчественных делах' он всегда старался поступать по совести, 'с чистым рылом', дома же он никогда не следил за собой; дома он даже привык ходить нечистым. Это как раз наоборот тому, что происходит среди большинства праздношатающихся.
Пил Минай только мимоходом, только в тех случаях, когда можно урвать косушку. До безобразия же напивался всего раза три в год. Собственно говоря, он и не напивался даже, а только показывал вид, что необыкновенно пьян, хвастался. Если пьян, стало быть, есть на что, стало быть, деньги водятся, стало быть, человек он не кой-какой… Минай упорно стремился сохранить за собой репутацию не 'кой-какого'.
Поэтому он всегда бушевал, когда напивался. Но бушевал он, так сказать, в пространстве: орал, стучал об стол кулаками, словесно бесновался, но никого не задевал. Зато он фантазировал, и тут уж не знал никакого удержу. Фантазия его, и без того часто необузданная, в этом случае совершенно выходила из пределов натурального. Он лгал, хвастался, создавал вслух небылицы, громко мечтал и иногда сам запутывался в своем вранье. Он фантазировал безразлично — перед приятелем, если он был, или перед Федосьей, если она слушала его; а иногда мечтал сам с собой, вслух рассказывая себе невероятные случаи того, как он поправится и заживет.
Начинал, он всегда с плетня. Плетень — это был его личный враг. Его он сломает и поставит новый… нет, не плетень, а прямо забор. А старый плетень — на дрова; сколько будет дров! на год хватит! Полкашке тоже надо отдых дать — бедный Полкан!.. А потом он примется за избу; гнилушки — в щепы, в прах! Будет, послужили свой век — и честь пора знать. Новых бревен он прямо из города привезет; он выждет случай; он не промахнется, шалишь! Крышу он тесовую положит, а солому побоку. Как же можно сравнить тес с соломой?! То тес, а то солома. Тес — любезное дело, а солома преет… ну, и вонь! Коровенку еще надо прикупить… расход большой… но зато корова! Суммы у него хватит на все. Да он, ежели прямо говорить, две коровы купит, три! Молока тогда будет вдосталь, масло же… ну, масло в город, по прямой линии в город, потому что брюхо крестьянское непривычно к нему… Молоко, простокваша — это так, это можно. Дунька тогда поправится; Дуньке тогда — лафа; Дунька тогда — сыта. А и пользы от коров ожидать должно, в смысле, например, навоза. Тогда он не пожалеет ста куч, двести куч! Тогда этого добра девать будет некуда — вали, знай! И хлеб свой… целый год свой! И не только этакий, со всеми, например, подлостями, а чистый, как следует, хлеб… Расходу — прорва! Ну, зато лошади… Этот самый одёр, теперешний, только хвостом вертит! Ты его жарь кнутом, дубиной его жарь, а он вертит… одёр естественный!.. А он купит теперь лошадь, как следует… ха-аррошего мерина! Он две лошади купит! Уж заодно, в масть…
Минаю, по-видимому, легко было обманывать себя в пьяном виде. Воображение, воспламененное косушкой сивухи, действовало без всякой узды, и Минай мог предаваться без зазрения совести лжи и хвастовству перед собой. Но, к удивлению, дело было иначе. Трезвый, Минай никогда почти не сознавал себя во лжи и не признавал себя пустомелей, тогда как в пьяном виде он очень часто спускался в область действительности и ныл. Фантастические настроения его куда-то исчезали, и на дне его пьяной души оставалось одно только едкое и болезненное сознание 'жисти'.
По большей части это происходило по вечерам, когда и грезы сосредоточиваются и всякая боль делается острее. Приходя домой, Минай грузно садится за стол и ошалелыми глазами осматривает стены. Он сопит и вздыхает.
Горит ночник, наполняя атмосферу копотью конопляного масла. Федосья сидит за пряжей. Подле нее копошится Дунька, починивая какое-то тряпье. А Яшка сидит возле двери, рядом с теленком, и плетет лапти. Минай сперва ничего не замечает и ничего не отвечает на грозное лицо Федосьи.
— Дунька! — вдруг почему-то обращается он к дочери, поднимая на нее отяжелевшие веки.
— Ты, тятька, пьянехонек… уж молчал бы ни то! — отвечает Дунька, не поднимая головы и все продолжая работать над тряпьем. Дунька уже выросла, ей пятнадцатый год. Но ей никто не дал бы стольких лет, до такой степени она мала и тщедушна.
— А я тебе говорю — цыц, дура! — с неожиданным бешенством кричит Минай, раздраженный возражением, но немедленно же опускается за стол, забывает обиду и долго молчит, смотря в пространство ошалелыми глазами. — Слышь, Дунька! — снова вспоминает разговор Минай.
Дунька молчит по-прежнему; только глаза ее, устремленные на ночник, щурятся.
— Слышь, Дунька! А хлеба-то у нас не будет… ни в едином разе!
Дунька еще более щурится и молчит. Молчат и другие члены семьи.
— Не будет хлеба у нас… — настаивает Минай, как будто кто ему возражает. — Ни в едином разе… ни в единственном… — продолжает он, ни к кому не обращаясь, и бесчисленное число раз повторяет: — Ни в едином, ни в единственном.
Потом он умолкает, а там снова начинается бесконечное повторение:
— Не будет…
— Ни в едином разе…
— Хлеба-то…
— Не будет и не будет!.. Хлеба-то… и не-е-е будет!
Минай вдруг начинает плакать. Голова его медленно опускается на руки, лежащие на столе; тело вздрагивает; из уст слышатся всхлипывания и икота. Когда он снова поднимает голову и смотрит в пространство ошалелыми глазами, на рукаве его полушубка вырисовывается большое мокрое пятно.
— Лег бы ты, Осипыч! — прерывает вдруг молчание Федосья, и Минай скоро действительно засыпал.
И снова горит ночник, пропитывая смрадом атмосферу избы. Яшка долго еще плетет лапти, Дунька починивает тряпье, а Федосья тянет бесконечную посконную нить.
Федосья с течением времени делалась все более и более молчаливою. Верила ли она фантазиям мужа или только тянула лямку парашкинской 'жисти', никто этого определенно сказать не может. Лицо ее сделалось угловатым, морщинистым и дряблым; глаза потускнели и стали бессмысленными, руки отвердели, как старые подошвы. Она никогда не сидит без дела, все над чем-нибудь копошится; летом же она по- прежнему — лошадь. Но всякая работа делалась ею молча и тупо, как заведенной машиной. На ее лице ничего нельзя было прочитать; только губы ее все что-то шептали, словно она с кем-то говорит.
Для Миная это было все одно; он мало обращал внимания на Федосью. Они так тесно жили, что уже не замечали друг друга. Минаю и некогда было замечать разные мелочи; у него едва хватало времени на то, чтобы затыкать дыры 'жисти' клочьями своего воображения. Если бы ему велено было обо всем думать, все увидать и понять — так тогда что ж бы от него осталось!
Таким образом, проблески лютого сознания проявлялись в нем только тогда, когда он выпивал. На другое утро после этого он вставал как встрепанный и принимался за какое-нибудь дело и по-прежнему свистел. Когда же его и въявь в 'тверезом образе' застигает трезвое сознание, он хитрит, старается оболгать себя и ускользает от казни.
Он находит ресурсы обольщать себя даже и в таких положениях, где он казался совершенно