женщине руку, что вызвало в искалеченном плече невыносимую боль, вскрикнул и понял, что тоже плачет. Она посмотрела на него своими черными, как ночь, полными слез глазами, и какое-то мгновение в них не было ни иронии, ни злобы, ни подозрения. Его расплавленное сердце вытекло из груди и потекло ей навстречу, как одна капля разлитой ртути стремится соединиться с другой.
В этот момент на пороге ванной комнаты появилась Миньона.
Она закуталась в белоснежный махровый халат; свежевымытые волосы были замотаны в тюрбан из белого полотенца. Теперь, хоть и зеленоватая от синяков, она сверкала чистотой и улыбалась во весь рот. Она так и держала под мышкой круглую, как барабан, коробку с шоколадными конфетами, от верхнего слоя которых осталась только куча шелестящих фантиков. В ее лице мелькнула тень разочарования, когда, отвратно высморкавшись в пальцы, Феверс подала ей детскую миску молока с хлебом, но увидев шампанское, она оживилась, с овечьей покорностью присела за стол и с жадностью набросилась на еду.
Феверс о чем-то быстро переговаривалась с официантом, лотом достала из своей сумочки контрамарку на премьеру; она, похоже, овладела уже русским языком настолько, что могла отпускать шутки: перед тем как откланяться, официант отрывисто хохотнул. Лиззи сорвала с бутылки фольгу. Феверс со всеми чокнулась. Глаза у нее высохли и странно обесцветились. В ее повадках возникло что-то жесткое, решительное и опасное.
– Мы еще сделаем из нее благопристойную шлюху! – произнесла она тост за свою гостью шершавым, как тигриный язык, голосом, и Уолсер с нервозным восторгом вдруг понял, что она приняла Миньону за его любовницу и – господи боже! – мучилась ревностью. Феверс одним глотком осушила бокал, рыгнула и швырнула его в угол, так что он разлетелся вдребезги. Жест этот скорее демонстрировал скверное расположение духа, нежели следование обычаям страны.
– Поди сюда! – приказала она Уолсеру тоном, не допускающим возражений. – Лиз… давай сюда кольдкрем.
– Встаньте на колени, господин Уолсер.
Готовый к чему угодно, Уолсер опустился на колени у ее ног и тут же был крепко зажат бедрами, привыкшими держать трапецию. На него накатил внезапный приступ эротического головокружения, и он вновь попытался поймать ее взгляд, но, непреклонно уставившись в сторону, она сорвала его парик, взлохматила слипшиеся светлые волосы крупной пестующей рукой – полноправной, беспристрастной, чувственной. А потом начала умащать его кольдкремом.
– Красивым тебя сделаю, – сказала она.
Когда Уолсер попытался заговорить, Феверс всунула ему в рот пригоршню крема. Она схватила с тележки салфетку и стала стирать его белый грим с таким остервенением, что он покраснел, как рак, и заблестел, как начищенный пол. Хихикая от шампанского, Миньона доедала вторую порцию молока с хлебом. Явно не одобряя происходящего, Лиззи напряженно отвернулась, достала из сумочки какой-то буклет и углубилась в чтение. Феверс поправила Уолсеру галстук и с неодобрением оглядела его костюм.
– Боже мой, бедная девочка! Из Обезьяньего дома да на Аллею клоунов! Шило на мыло! Знали бы вы, как я ненавижу клоунов, молодой человек! Я искренне считаю, что они – преступление против человечности.
Официант уже вернулся и выжидательно стоял у двери. Лиззи перевернула страницу с резким шелестом, означавшим, что она категорически не одобряет происходящего. Покончив с ужином. Миньона с любопытством озиралась по сторонам, гадая, что будет дальше.
– Ну-ка, – сказала Феверс, – пошевеливайтесь! Быстренько встали и начали выметаться! Я сняла вам номер для новобрачных, так ведь?
Сдерживая смех, официант поклонился и открыл дверь. Уолсер поднялся на ноги с максимальным достоинством, одарил Феверс самой белоснежной ухмылкой и, изображая старомодную учтивость, предложил Миньоне взять его под руку. Пальцы великанши выбивали нервную дробь на подлокотнике кресла. Миньона наклонилась подобрать коробку с шоколадными конфетами, едва не забытую в таком повороте событий; за ней к выходу протянулся след из разглаженных фантиков. Когда захлопнулась дверь и женщины остались наедине, Лиззи отшвырнула свое чтиво и невесело провозгласила: «Смейся! Сведешь меня когда-нибудь в могилу!»
В номере для новобрачных – легко предсказуемом гнездышке из розового атласа и позолоченных зеркал – официант высокомерным жестом привлек внимание Миньоны к стоявшему у кровати одеревеневшему букету красных роз без запаха, который Феверс заказала, очевидно, в качестве «особого штриха», после чего, сияя, как начищенный пятак, и едва сдерживая смех, удалился.
Первым прискорбным желанием Уолсера было наброситься на бедного ребенка и изнасиловать, хорошенько проучить ее или еще кого-нибудь, хотя он не мог толком понять кого. Но он был человеком порядочным, и к тому же, когда он схватил Миньону за плечо, пронзительная боль в руке напомнила ему, что это было бы несправедливо, и он отпустил ее.
Если день Миньоны начался плохо, то заканчивался он замечательно – как сбывшаяся девичья мечта, особенно после отступления Уолсера. Она поверить не могла в то, что у нее есть розы! Она ворковала с ними, ласкала их, проделывала над ними нежные любовные пассы, почти по-кошачьи мурлыкала, вилась вокруг с таким душераздирающим, невиданным изяществом, что у Уолсера, как человека, не лишенного чувствительности, чуть было не вырвался всхлип взволнованного недоумения.
– Миньона, что же мне с тобой делать?
Непосредственное обращение на английском языке задело какую-то струну в своеобразном уникальном органе – ее памяти. Миньона стащила с головы полотенце, и ее светлые, как у Гретхен,[71] волосы рассыпались во все стороны. Она улыбнулась. В улыбке этой отразилась вся ее жизнь, и наблюдать ее было невыносимо.
– Боже, храни Королеву, – сказала она.
Уолсер не выдержал и выбежал из комнаты.
6
Два обстоятельства вступили в заговор ради того, чтобы лишить Уолсера душевного равновесия. Первое: его правая рука травмирована, и даже если быстро заживет, до полной ее поправки он не сможет ни писать, ни печатать, а значит, заниматься своей профессией. Следовательно, его маска сейчас ровно ничего не скрывает. Он больше не журналист, переодетый в костюм клоуна; волей-неволей, в силу сложившихся обстоятельств он превратился в
Второе: он влюбился, и это доселе неведомое состояние внушало ему беспокойство. До сих пор победы на любовном фронте давались ему легко, и он относился к ним с пренебрежением. Но, насколько он помнил, ни одна женщина еще ни разу не пыталась его унизить, а Феверс попыталась, и это ей удалось. Возникло противоречие между его до сих пор неуязвимым самолюбием и отсутствием какого бы то ни было уважения к нему с ее стороны. Его не столько угнетало то, что Феверс со своей компаньонкой его одурачила (он по- прежнему был убежден, что они – мошенницы, и посему факт этот – не более как часть рассказа), сколько то, что предметом их махинаций стал именно он.
В состоянии душевного смятения, раздираемый противоречиями, сбитый с толку, он бродит по ночному морозному городу, всматривается в нарастающий на темной невской воде лед, со смутным ужасом взирает на огромного всадника на постаменте, словно всадник этот – не изваяние основателя города, а предтеча четырех мифических всадников,[72] которые уже на пути к Богом проклятому Петербургу, но еще далеко, пока еще далеко…
7
Веселое ясное зимнее утро под небом, настолько похожим на отлитый из голубого стекла колокол, что кажется – достаточно прикоснуться к нему ногтем, и тут же начнется радостный благовест. Каждый закоулок укрыт толстым слоем снега, словно блестящей праздничной мишурой. Скудное северное солнце своим сияющим великолепием восполняет нехватку тепла; у людей подобное бывает с некоторыми нервозными типами. Сегодня звездно-полосатый флаг отважно, будто так и должно быть, полощется на ветру над внутренним двором Императорского цирка и двор забит суетящимся, толкающимся, куда-то спешащим народом: сутолока и кутерьма, как на картинах Брейгеля!