оправдались. Оба они утверждали, что ни о тетради, ни о вазе ничего не знают. Книга, по их словам, была давно куплена в букинистическом магазине вместе со многими другими и они никогда не открывали ее. Ваза тоже была приобретена у антиквара вместе с двумя другими.
Штейнбок отвечал на вопросы немногословно и был в подавленном состоянии, но зато у дочки нисколько не убавилось самоуверенности. Она категорически отрицала всякое знакомство с Кестнером и Бодмером, имя профессора Абендрота ей было совершенно не знакомо.
В Нейштадте за мое отсутствие ничего не изменилось. Попытки пробиться к заваленному бомбоубежищу были временно прекращены, а вся окружающая местность взята под наблюдение. Но в развалинах пока царили тишина и покой.
СУДЬБА ПРОФЕССОРА АБЕНДРОТА
Тетрадь, привезенная из Вайсбаха, была исписана крупным отчетливым почерком. Мы сейчас же узнали в нем руку Витлинга.
«Впервые за двенадцать лет я берусь за перо с давно позабытым чувством уверенности, что мои записи не попадут во враждебные мне руки. Нет больше нужды ни скрывать написанного, ни прибегать к методу Эзопа. Двенадцатилетняя кровавая трагедия закончена. Я начал и закончил ее простым незаметным статистом.
Но сколько жизней она унесла, прежде чем опустился занавес! Нет больше Эриха, Анны, нет Вернера, погиб Карл. Правда, для меня Карл погиб значительно раньше, когда они сумели растлить его душу и сделали тупым орудием в своих руках.
Странное чувство овладевает мною сейчас, когда я сижу за столом и пишу эти строки. Впервые за много лет я услышал щебетание птиц, шелест листвы за окном. Барабанная трескотня, под которую бесновались малые и большие фюреры, не долетала сюда, в эти горы, но она всегда стояла в моих ушах. Да мог ли я ее не слышать, когда она гремела над Германией, моей Германией, где гибли в застенках лучшие представители нации? Начало было трагическим, конец — ужасным. Кто воскресит миллионы погибших и замученных людей?
Но зачем я это пишу? Ведь я взял перо совсем не для того, чтобы изрекать истины, известные теперь любому мальчику. Наверное, пишу потому, что все эти мысли выстраданы в те долгие ночи и дни, которые я провел здесь почти в полном одиночестве.
Десять лет назад, когда Ранк потребовал от меня сведения об Эрихе, я сжег свой дневник. Было ли это проявлением трусости? Боялся ли я за себя? Не знаю. Но в тот момент мне казалось, что опасаюсь я только одного, чтобы дневник не попал в другие руки. А дальше? Дальше я принял предложение Ранка. Я пошел на службу к палачам Эриха, иначе мне могло грозить то же, что и ему. Струсил ли я снова? На этот раз я мог ответить твердо: нет.
Эрих мог быть спокоен — я не нарушил бы ни одного его завета.
Как сейчас я помню наши последние редкие встречи. Эрих работал. Как он работал это время! Он будто чувствовал, что это были его последние дни.
Однажды, перешагнув порог его комнаты, я не узнал всегда невозмутимого лица Эриха.
— Гейнц, — воскликнул он, протягивая мне газету, — объясни мне, что происходит в Германии? И кто в ней сошел с ума — мы или эти люди?
Я знал, что так возмутило Эриха. Это было сообщение о том, что группа ученых, в жилах которых текла не совсем арийская кровь, подала просьбу разрешить им продолжать свои научные изыскания. И им было отказано.
— Что случилось в этом мире, Гейнц? — Эрих потряс газетой над головой. — Некий доктор Лей заявляет с трибуны, что любой арийский дворник полезнее неарийского академика. Сотни ученых увольняются за неблагонадежность! Куда мы идем, Гейнц? Объясни мне, пожалуйста!
Что я мог ответить? Сказать, что так дело обстоит не только в науке и искусстве, что тысячи и тысячи людей арестовываются, заключены в лагеря, подвергнуты пыткам, убиты? Если бы он не был так занят своей работой и хотя бы один раз посмотрел вокруг так же внимательно, как смотрел на палитру, то увидел бы все это и сам.
И он, кажется, сделал это, потому что я не замечал в нем больше былой жизнерадостности. Он стал угрюм, замкнулся в себе.
— Гейнц, — как-то сказал он, — моя работа почти закончена. Но я не рад этому. Ведь они все, что только возможно, используют в своих интересах.
Я знал, что то, над чем работал Эрих, безусловно, могло умножить его славу как художника. Но я знал также, что нацисты любой его труд используют для своих целей. В Германии тех дней иного применения не могло быть ничему. И я не стал скрывать этого.
— Ладно, Гейнц, — произнес он каким-то чужим, незнакомым голосом. — Помнишь, когда мы сидели с тобой еще на школьной скамье, мы дали клятву быть всегда честными? Не настало ли время вспомнить об этом?
Написав все это, я снова задумался над тем, кому нужны мои воспоминания. Ведь самого главного, что завещал мне Эрих, я не выполнил, хотя был не так далеко от цели. И все-таки я пишу, потому что мне не с кем делить свои мысли, потому что я привык не к людям, а к бумаге, привык к одиночеству. И еще потому, что мне навсегда запомнился этот трагический день, последний день, в который я видел Эриха.
За два дня до него взяли Вернера. Несколько месяцев он скрывался, жил по нескольку дней у Эриха, который очень любил его. Этот маленький, щупленький человек мог стать известным художником, не меньшим, чем Эрих. Но у него были особые качества. Он мог бросить картину, для которой не хватало всего несколько мазков, картину, которая могла бы принести ему славу, и бросить только потому, что она перестала его увлекать. Он не только не гнался за славой, но даже смеялся над ней. Этот человек был полон иронии к окружающему, у него был глаз сатирика. Он мог бы стать Вольтером в живописи, но он создавал только великолепные копии с картин прославленных мастеров. И при всем своем скептицизме был страшно доволен, когда какую-нибудь из них путали с подлинником.
Создай он портреты руководителей рейха — и ему было бы обеспечено полное благополучие. Но на первое же такое предложение он ответил, что не умеет писать декорации для фарса.
Спустя два дня после нашей последней встречи с Эрихом случилось несчастье.
Я узнал об этом на следующее утро и спустя час был уже у него в доме. Да, этот день врезался мне в память на всю жизнь. Я запомнил мертвенно бледное лицо Анны и ту странную тишину, которая господствовала в доме.
Я опоздал — за Эрихом уже пришли. Когда я вошел в кабинет, он стоял у своего стола удивительно спокойный, только немного бледный, и, старательно протирая платком стекла очков, наблюдал за обыском, который уже подходил к концу.
Меня спросили, кто я такой.
— Мой школьный товарищ, — ответил за меня Эрих таким голосом, словно представлял меня присутствующим. — Мы сидели за одной партой, но можете быть спокойными, тогда политика нас не интересовала.
— Товарищ государственного преступника? — значительно произнес высокий человек с неприятными колючими глазами. — Пройдите в соседнюю комнату, вам придется дать кое-какие показания.
— Господин Ранк, — уже в дверях услышал я насмешливый голос Эриха, — вы были одноклассником Вернера, не обвинят ли и вас в общении с государственным преступником?
Тогда я не обратил на фамилию Ранк никакого внимания, я был просто раздавлен происходившим. Эрих внешне оставался все так же спокоен. Мне удалось встретиться с ним глазами, и его взгляд потряс меня больше, чем все происшедшее. Он что-то хотел сказать мне, я это чувствовал совершенно ясно. Но у него не было для этого возможности.
Дверь в комнате, где теперь я сидел под наблюдением здоровенного штурмовика, была приоткрыта, и я прислушивался к тому, что происходило в кабинете. Я не мог не уловить, что голос Эриха стал значительно