— Погоди, Семечкин.
Он прочел:
«В ячейку ВКП(б) Коксохимкомбината.
От бригадира бетонщиков третьей смены Константина Яковлича Ищенки.
Заявление.
Прошу принять меня в партию у меня закончен кандидатский стаж 6 месяцев. Я приехал на Социалистическую стройку с деревни с колхозу не грамотным здесь я ликвидировал неграмотность повысил свою политическую грамотность свою работу начал землекопом теперь я бригадир бетонщиков третей непобедимой ударник выполнял свою работу с Перевыполнением плана на 20–25 % здесь я с хлопцами побил Харьков и Кузнецк и мировой рекорд по кладки здесь я понял что все рабочие которые работают на соцстройке строят для себя и потому считаю что должен быть в коммунистической партии и мои хлопцы в комсомоли помогать и проводить генеральную линию партии.
К. Я. Ищенко.»
Ищенко вынул из-за пазухи пачку комсомольских анкет и положил рядом со своим заявлением.
— Ну, как твоя баба? — спросил Филонов сипло, разевая красный рот, обросший сверху глянцевыми бровками черных молодых усиков. — Разродилась?
— А кто ее знает. У меня с этим мировым рекордом и так голова болит. Пойду утречком, может, уже есть.
— Ну, ну.
Филонов утомленно повернул анкету Ищенко боком и на углу написал: «Принять. Филонов».
— Скаженная женщина, — заметил Ищенко, смущенно улыбаясь.
Маргулиес заглянул снаружи в окно художественной мастерской.
Мальчики спали в разных углах, подложив под головы рулоны обойной бумаги.
Шура Солдатова, поджав ноги, боком сидела на полу и рисовала плакат — Ищенко на аэроплане.
Аэроплан был большой, шестикрылый, как серафим, небывалой конструкции. Голова Ищенко выглядывала из окошечка кабины, и босые ноги каким-то образом высовывались наружу.
Они висели над фантастическим, допотопным ландшафтом каменноугольной флоры.
Трава стояла в рост дерева. Деревья — в рост травы. Коленчатый бамбук казался пересаженным сюда из карликовых японских садов. И красное утопическое солнце, до половины скрытое рекой, не давало никаких положительных указаний на время суток — восход ли это или закат.
Маргулиес постучал в стекло.
Шура осторожно воткнула кисть в чашечку изолятора, вытерла об юбку руки, скинула с глаз волосы и вышла к нему наружу.
Они медленно пошли по участку.
Она закинула свою несколько длинную белую руку в закатанном выше локтя рукаве футболки за его шею. Он придерживал эту руку за кончики пальцев. Он нес ее на плече, как коромысло.
Они казались почти одного роста.
— Что в больнице сказали? — спросил Маргулиес.
Шура пожала плечами.
— Будут руку резать?
— Еще неизвестно.
— Такая получилась глупость…
— Ты что-нибудь ел, наконец?
Он замотал головой.
— Подохнешь. Факт.
— Не подохну. Сейчас сколько?
— Четверть третьего.
— В восемь столовая открывается.
— А спать?
— Верно. Не мешало бы выспаться. Немножко пройдемся.
— Ты — верблюд. Тебя ребята называют верблюдом.
Маргулиес тихонько засмеялся.
Они переходили из тени в свет и из света в тень. На свету был день, а в тени — ночь. Они искали ночи.
Вокруг было множество источников света. Фонарь над толевой крышей. Семафор. Голые звезды пятисотсвечовых электрических ламп. Прожектора. Сигналы стрелок и пожарных сараев. Автомобильные фары. Горны. Электросварка.
Но всюду присутствовал постоянный, почти незаметный волшебный ландышевый свет. Он, как зелье, примешивался ко всему.
Шура осторожно положила голову на плечо Маргулиеса.
— Слушай, Давид, что там у Корнеева?
— Клава уехала обратно. Там у нее ребенок, муж. Целая история.
Маленькая луна находилась посредине светло-зеленого неба, как тугая горошина еще не распустившегося ландыша.
Шура Солдатова помолчала, серьезно обдумывая создавшееся положение Корнеева.
— А у тебя есть дети, Давид? — вдруг спросила она серьезно.
— Нету. У меня, собственно, и жены нету.
— И никогда не была?
— Нет, зачем же, была.
— Где ж она теперь?
Маргулиес махнул рукой.
— Одним словом, была и нету.
Она засмеялась.
— А тебе не скучно?
— Бывает.
Он прижал головой ее прохладную, круглую руку и пощекотал ее сильно небритой щекой.
Они вошли в тень пакгауза и нежно поцеловались.
В тени пакгауза стоял сторож.
Они спускались на дно котлованов и подымались на гребни свежих насыпей. Они перелезали через колючую проволоку и перебрасывали через головы шнуры электрических проводок и полевых телефонов. Они попадали в тупики и обходили гигантские корпуса агрегатов, заключенные в решетчатые леса и опалубки.
— Между прочим, Давид, сколько тебе лет?
— Я — старый.
— Ну все-таки.
— Страшно сказать. Тридцать шесть.
— Пф… Подумаешь- старик! — Шура презрительно фыркнула. — Мальчишка.
— А ты знаешь, это верно. Я, собственно, себя все время чувствую мальчишкой. Семилетним ребенком. Здесь ко мне возвращается детство. Вот я сейчас иду, и смотри, какие громадные вокруг нас вещи, шумы, дымы, огни… Чувства. Тебе это, наверное, неинтересно.
— Нет, даже очень интересно. Валяй, валяй.
— Я, понимаешь ты, помню себя совсем маленьким. Ну, что ли, лет семи-восьми. Ну, там жили мы в Екатеринославе… У меня отец имел интересную профессию, между прочим. Профессор каллиграфии. Конечно, это только так говорится для красоты — профессор. Одним словом, учил дураков красиво писать. На улице перед домом стояла стеклянная витрина, и в ней на черном бархате лежала розовая восковая рука с гусиным пером в пальцах. И на всем — рябая, виноградная тень акации. По всей улице — громадные деревья, как в парке. И все летом носят на голове сетки от комаров, пропитанные гвоздичным маслом. Так