рассказывать. Нет, свое прошлое он, слава Богу, не стал мне рассказывать, зато огорошил меня вопросом, прозвучавшим не более тактично, чем, скажем, вопрос разбойника с большой дороги, который вздумал бы поинтересоваться, сколько у меня денег в кармане, — короче, доктор Облат стал расспрашивать меня о моей семье; правда, предварительно он сам проинформировал меня (это был своего рода аванс) о собственной семье, тем самым как бы постулируя, что если я все узнаю о нем, пусть меня это ни капли не интересует, то и он получает право на мою откровенность… Но лучше я прерву эти рассуждения, потому что чувствую: буквы, слова уносят меня, причем уносят в дурном направлении, в направлении какого-то параноидального морализаторства, на чем, увы, я нынче ловлю себя довольно часто, и причины этого (одиночество, изоляция, добровольная ссылка) слишком для меня очевидны, чтобы они могли меня тревожить: в конце концов я сам же их для себя и создал, они были как бы первыми взмахами заступа в рытье той, гораздо, гораздо более глубокой ямы, которую я должен еще рыть и рыть, выбрасывая слежавшуюся землю ком за комом, чтобы было нечто, что, когда придет время, меня поглотит (хотя, может быть, яму эту я рою и не в земле вовсе, а в воздухе, потому что там-то места предостаточно), — ведь доктор Облат всего-навсего задал мне абсолютно невинный вопрос о том, есть ли у меня дети: пускай с характерной для философов грубой прямотой, то есть бестактно, и пускай в самый что ни на есть неподходящий момент; но откуда ему было знать, что вопрос этот несколько взбудоражит меня. И что на его невинный вопрос я отреагирую неодолимым, из моей гипертрофированной, до самоуничижения преувеличенной вежливости проистекающим словоизвержением, сам к себе испытывая при этом величайшее отвращение; несмотря на это, я обстоятельно объяснил ему, что:

«Нет!» — сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве; да, вот за это дурацкое многословие, за мое добровольное, беспричинное (хотя причин у меня множество, и некоторые из них я уже, если не ошибаюсь, приводил) унижение я и хотел отыграться на докторе Облате, то есть на докторе философских наук Облате, когда изобразил его посреди умирающего букового (или пускай липового) леса так, как изобразил, хотя и плоская, блином, кепчонка, и просторный реглан, так же как и узенькие белесые глазки-щелки, и большое рыхлое лицо, которое напоминает поднявшееся тесто, — все это на сто процентов соответствует действительности, тут я отступать не намерен. Дело лишь в том, что все это можно было бы описать и по-другому, более спокойно, более благодушно, скажу больше: может быть, даже с любовью; боюсь, однако, теперь я уже ничего не способен описывать иначе, кроме как обмакивая перо в сарказм, в иронию, что, возможно, и сообщает моим текстам некоторую юмористическую окраску (об этом судить тем, кто их читает), но все равно в определенном смысле связывает мне руки: едва я соберусь написать некоторые слова, перо мое словно бы натыкается на неодолимое препятствие и из-под него появляются слова совсем другие, слова, которые напрочь исключают всякое благодушие — просто, может быть, потому, что, как я подозреваю, никакой любви к ближнему во мне нет; но — Господи Боже! — кого мне любить из ближних? и за что? Что же касается доктора Облата, то он со мной говорил вполне благожелательно, настолько благожелательно, что некоторые его замечания, особенно яркие, я — раз уж они пробудили мое внимание — запомнил и буду помнить долго (чуть не сказал: до гробовой доски). Он сказал, что детей у него нет, и вообще нет ни одного близкого человека, только быстро стареющая жена, которую терзают возрастные проблемы; по крайней мере, так я понял, потому что сам философ выражался гораздо более туманно, или, я бы сказал, гораздо более тактично, предоставляя мне понимать то, что я хочу понимать; и я, хотя совсем этого не хотел, все-таки его понял, конечно. И что характерно, продолжал доктор Облат, обстоятельство это, то есть отсутствие детей, стало беспокоить его, собственно, лишь в последнее время, зато — все чаще; вот и сейчас, гуляя в этом полудохлом лесу, он размышлял все о том же и не удержался, чтобы не высказать свои мысли вслух, ведь есть все основания предполагать, что, поскольку он тоже стареет, некоторые возможности, в том числе возможность стать отцом, мало-помалу превращаются в возможности чисто гипотетические, а то и вообще перестают быть возможностями, и вот об этом-то он, собственно, и думает в последнее время так часто, причем, сказал он, думает «как об упущении». Тут доктор Облат даже остановился; дело в том, что мы с ним уже какое-то время неспешно шагали по тропинке, два общественных существа, двое беседующих мужчин на фоне унылого леса и опавшей листвы, две грустных кляксы на полотне пейзажиста, две кляксы, которые в самой основе подрывают (никогда, может быть, и не существовавшую) гармонию природы; не помню только, я ли увязался за Облатом или он за мной, но не будем делать из этого проблему, затрагивающую чье-либо тщеславие: да, да, разумеется, это я увязался за доктором Облатом, чтобы, наверное, поскорее от него отвязаться, ведь так я в любой подходящий момент мог бы повернуть назад; итак, доктор Облат остановился посреди тропинки, и с его меланхолически благодушным лицом, напоминающим поднявшееся, кое-где уже начинающее вытекать за край квашни тесто, произошла некоторая загадочная метаморфоза: оно едва ли не напряглось, голова вместе с молодцевато сдвинутой набекрень, озорной кепкой откинулась назад, а взгляд устремился к ветке дерева, вознесшейся над тропой, и, зацепившись за эту ветку, пару минут висел на ней, словно некий жалкий, обтрепанный, но и в обтрепанности своей готовый служить хозяину предмет одежды. И пока мы стояли так и молчали, я — в поле притяжения Облата, Облат — в поле притяжения дерева, у меня возникло чувство, что еще немного, и я стану свидетелем некоего, как можно предположить, конфиденциального откровения; так и случилось: доктор Облат наконец открыл рот и произнес: если он говорит, что то, что случилось, или, вернее, что как раз не случилось, ощущается им как упущение, то он имеет в виду не продолжение самого себя, это несколько абстрактное, хотя в то же время, скажем честно, все-таки весьма эффективное средство самоуспокоения, поскольку оно подразумевает, что ты как бы выполнил — то есть, и тут-то как раз дело в этом, не выполнил — свой личный и надличный долг на земле, то есть, сверх достижения цели самосохранения, обеспечил еще и продолжение данного бытия, а значит, все-таки самого себя, продолжение, воплощенное и приумноженное в потомках, то самое продолжение, которое (сверх самосохранения) является, можно сказать, трансцендентальной, хотя в то же время очень даже практической обязанностью каждого человека перед лицом жизни, чтобы не чувствовать себя неполноценным, ненужным, в конечном счете импотентом; не имеет он в виду и грозящую перспективу одинокой, лишенной опоры старости; нет, на самом деле он боится другого: «эмоционального обызвествления», — вот так, буквально в этих словах, высказал свой взгляд на проблему доктор Облат, прежде чем вновь двинуться по тропе к нашей базе, к дому отдыха (как могло кому-нибудь показаться), на самом же деле — теперь-то я это знал — к эмоциональному обызвествлению. И на этом скорбном его пути я присоединился к нему, стал его верным спутником, в должной мере потрясенный его потрясающей формулировкой, хотя и в меньшей мере разделяя его страх, каковой, боюсь (вернее сказать, надеюсь; даже — точно уверен), есть страх сиюминутный, хотя и как таковой — и в такой же степени — страх священный, а потому как бы долженствующий быть обмакнутым, словно в чашу со святой водой, в вечность; ибо когда оно, эмоциональное обызвествление, наступит, мы ведь не будем уже бояться его, мы даже не вспомним, что оно было чем-то таким, чего мы когда-то боялись: ведь оно уже пересилило нас, мы сидим в нем по горло, оно принадлежит нам и мы принадлежим ему. Ибо ведь оно — тоже всего лишь взмах заступом в процессе рытья ямы, могильной ямы, которую я рою в воздухе (потому что там просторнее будет лежать); и, вероятно, поэтому, говорю я (говорю не философу, а про себя), эмоционального обызвествления не бояться надо — его надо принимать, а то и прямо-таки приветствовать, словно протянутую нам откуда-то руку помощи, которая, правда, помогает нам приблизиться к той самой яме, но важно, что — помогает; ибо, господин Каппус, этот мир не враждебен Вам, и если в нем есть и опасности, то надо попытаться полюбить их; хотя, снова говорю я, опять-таки не к философу обращаясь и не к господину Каппусу, этому счастливчику, который, должно быть, столько писем получил от Райнера Марии Рильке, нет, это я опять же говорю про себя — хотя я уже исключительно эти опасности и люблю, но думаю, это все-таки не совсем в порядке вещей, в этом тоже есть какая-то фальшь, которая режет мне ухо: так иной дирижер сразу расслышит в звучании оркестра фальшь, если, скажем, английский рожок, скажем, из-за опечатки в нотах издаст звук на полтона выше, чем надо. И эту фальшь я беспрестанно слышу не только в себе, но и вокруг себя, в своем узком и в своем широком, в своем, можно сказать, космическом окружении; так же как, например, здесь, на лоне этой, не вызывающей большого доверия природы, среди больных дубов (а может, буков), рядом с вонючим ручьем, под грязно-серым небом, просвечивающим сквозь чахоточные кроны, — в этом вот окружении, где, дорогой господин Каппус, мне при всем желании не удается уловить вдохновенный зов великой мысли: «быть Творцом, создавать, зачинать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×