себя позже, причем отождествление было столь сильным, что я, пускай и не абсолютно реально — позволю себе употребить это ничего не значащее слово, — но все же довольно явственно чувствовал, что сам как бы превращаюсь в это зрелище, что я и есть это зрелище, так, как оно явилось мне в пыльной и душной алфельдской деревне, куда меня послали на летние каникулы. Так вот, тут я впервые оказался среди евреев, то есть имеется в виду среди настоящих евреев, не таких евреев, какими были мы, а мы были — городские евреи, будапештские евреи, то есть никакие евреи, но, конечно, и не христиане, своего рода евреи-не-евреи, которые, правда, пост в Судный день соблюдают строго, до полудня, во всяком случае, обязательно; нет, супружеская чета, наши родственники (не помню уже, в каком колене, да и зачем помнить: им давным-давно вырыли могилу в воздухе, куда они и поднялись дымом), были истовые евреи: утром — молитва, вечером — молитва, перед едой — молитва, перед вином — молитва, а вообще, люди они были добрые и славные, хотя в глазах будапештского мальчишки, конечно, невыносимо скучные; жирный, обильный стол, говядина, фасолевый цимес, флуден — кажется, уже началась война, а у нас жизнь все еще была тихой и безмятежной, у нас пока только затемнение ввели; Венгрия — остров мира в пылающей Европе, тут не может случиться то, что, скажем, случилось в Германии, или в Польше, или, скажем, в «чешском протекторате», или во Франции, или в Хорватии, или в Словакии, словом, что случилось и непрестанно случается всюду вокруг нас, нет-нет, тут, у нас, что вы! Да, так вот: однажды я неосторожно вошел в спальню — и тут же, пусть не вслух, а лишь про себя вскрикнув, выскочил оттуда, ибо увидел нечто ужасное, что поразило меня, словно какая-то вопиющая непристойность, к которой я, хотя бы уже по возрасту своему, не мог чувствовать себя подготовленным: перед зеркалом, в красном халате, сидела лысая женщина. Должно было пройти некоторое время, прежде чем мой испуганный, сбитый с толку мозг отождествил эту женщину с хозяйкой дома, нашей дальней родственницей, которую я вообще-то — как и после этого случая — видел обычно с нормальной, хотя и странно аккуратной, из тонких, неподвижных, никогда не растрепывающихся прядей состоящей, темной с рыжеватым отливом прической; после этого случая я не то что расспрашивать, я рот раскрыть не смел, всей душой надеясь, что она, может быть, не видела, что я ее видел; я жил в плотной, мрачной атмосфере постыдной тайны; родственница, с ее голой, блестящей, как у манекена в витрине, головой, ассоциировалась в моем воображении то с трупом, то с какой-то библейской распутницей, в которую она превращается в спальне ночью; лишь много позже, и, конечно, уже после того, как вернулся домой, я, собравшись с духом, в разговоре с отцом осторожно коснулся этой темы — в том смысле, что вправду ли я видел то, что видел, потому я уже и сам стал в этом сомневаться; и меня совсем не успокоило смеющееся лицо отца: не знаю почему, но смех его показался мне легкомысленным и разрушительным, пускай даже саморазрушительным; правда, подобные понятия в то время — я ведь еще был ребенком — были далеки от меня, так что смех этот показался мне просто дурацким: отец не понял моего ужаса, не понял, что меня так потрясло в этой первой в моей жизни и такой невероятной метаморфозе: вместо родственницы на ее месте перед зеркалом сидела лысая женщина в красном халате ; нет, отец мой не увидел в этом никакого кошмара, а вместо этого ошеломил меня другими кошмарами, правда делая это исключительно добродушно, но объяснив их так, что из этих объяснений я ничего не понял, уловив только невнятный ужас фактов или, вернее, голую, загадочную, непостижимую внешнюю сторону их: отец объяснил, что супружеская чета, наши родственники, в доме у которых я жил, это польские евреи, а у них женщины, как требует религия, бреют себе голову и носят парик; со временем, когда для меня становилось все более важным, что я тоже еврей, а особенно когда мало-помалу выяснилось, что обстоятельство это наказуемо смертью, я — очевидно, всего лишь ради того, чтобы этот непостижимый и странный факт, то есть то, что я еврей, видеть во всей присущей ему странности, или, по крайней мере, в более или менее знакомом освещении, — вдруг поймал себя на том, что понимаю, кто я такой: я — лысая женщина в красном халате перед зеркалом. Это была ясная ситуация; да, неприятная и, главное, не очень понятная, но ведь грех отрицать, что она служила великолепной дефиницией моего неприятного и, главное, не очень понятного положения, моего, снова должен воспользоваться этим словом, статуса в этом мире. Потом наступил момент, когда необходимость в этом воспоминании у меня отпала — по той простой причине, что я смирился с мыслью о своем еврействе, подобно тому как, не находя иных решений, постепенно смиряюсь то с одной, то с другой неприятной и, главное, не очень понятной мыслью, смиряюсь, конечно, каким-то предзакатным смирением, хорошо сознавая, что эти неприятные и, главное, не очень понятные мысли все до одной прекратят свое существование, как только прекращу свое существование я, а пока этими мыслями можно прекрасно пользоваться, в том числе, и едва ли не в первую очередь, можно пользоваться мыслью о моем еврействе, — обращаясь к ней, конечно, исключительно как к неприятному и, главное, не очень понятному факту, который к тому же время от времени становится несколько опасным для жизни, по крайней мере для меня (и надеюсь, даже верю, что отнюдь не все тут со мной согласятся, верю, что найдутся такие, кто будет сердит на меня, более того, искреннее надеюсь, что они прямо-таки меня возненавидят, особенно юдофилы и юдофобы из евреев и неевреев), — в общем, полезность этой мысли кроется для меня именно в этом, использовать ее я могу только так и никак иначе: то есть как неприятный и, главное, не очень понятный, к тому же иногда опасный для жизни факт, который, пожалуй, исключительно из-за его опасности для жизни мы, как мы знаем, должны попробовать полюбить; хотя, что касается лично меня, я не вижу для этого никаких причин: может быть, потому, что давно уже не стремлюсь к тому, чтобы, как говорится, жить в гармонии с людьми, с природой, да пускай хоть и с самим собой, более того, в подобном стремлении я вижу прямо-таки некое проявление нравственного уродства, некое отвратительное извращение, вроде женитьбы Эдипа на собственной матери или кровосмесительной любви безобразных брата и сестры. Да, вот так я сидел и ждал свою — бывшую — жену в кафе, где свет был зыбким и водянистым, как в аквариуме, ждал, надеясь получить кучу новых рецептов и даже не думая о своем неприятном и, главное, не очень понятном, к тому же временами смертельно опасном статусе, а за соседним столиком болтали две женщины, и я, почти автоматически, стал подслушивать, что они говорят, поскольку это были красивые женщины, одна скорее блондинка, другая скорее брюнетка, я же, хотя часто и сильно на этом обжигался (не буду останавливаться на этой теме подробнее) и хотя, молча и внимательно, все время слежу за своим кровообращением и своими ночными кошмарами, втайне все еще, собственно, люблю красивых женщин, испытывая к ним некое упорное, непоколебимое, я бы сказал, естественное влечение, которое при всем том, пускай хочет казаться до банальности понятным, в сущности, все же загадочно, ибо почти независимо от меня, а в этом смысле даже вызывает возмущение, — во всяком случае, его, это влечение, нельзя просто принять к сведению, как, скажем, можно принять к сведению мою любовь к платанам, которые я обожаю за их мощные пятнистые стволы, за фантастически красивые, причудливо раскинутые ветви и за большие, в прожилках, листья, в конце сезона висящие, словно безнадежно упавшие руки. И едва я включаюсь, пускай как пассивный участник, в их разговор, ведущийся доверительным тихим тоном, почти шепотом, что выдает важность обсуждаемой темы, как до меня долетают следующие слова: «…Не знаю даже, я, пожалуй, не смогла бы с кем-нибудь чужим… С негром, цыганом, арабом…» Тут шепот прервался, но я чувствовал, она еще колеблется, об этом говорило мое ощущение ритма, фраза еще не была закончена, что-то еще должно было последовать, и я уже начал было ерзать на стуле, потому что, думал я, я-то хорошо знаю, что именно должно последовать, если ей приходится так долго ломать над этим голову, и чувствовал готовность подсказать ей нужное слово, когда она наконец, как бы через силу, выдавила: «…с евреем»; и тут вдруг, совершенно неожиданно — ведь я ждал этого слова, я его вычислил, чуть ли не вырвал у нее изо рта, — мир все же вдруг опрокинулся вместе со мной, и мне свело желудок, как при стремительном падении, и я подумал, что, если сейчас эта женщина глянет на меня, я превращусь в лысую женщину в красном халате, сидящую перед зеркалом, от этого проклятия, думал я, нет спасения, нет, думал я, и, думал я, есть один-единственный выход: вскочить из-за столика и эту женщину, думал я, или отхлестать по щекам, или выебать. Надо ли говорить, что я ни того, ни другого не сделал, как не сделал столько всего, о чем полагал, и часто не без оснований, что должен сделать, и это даже не относилось к тем категорическим императивам, из-за невыполнения которых я с еще большими основаниями мог бы укоризненно качать головой; ярость моя, не успев разгореться, уже угасла, уступив место нескольким пошлым, но привычным, домашним мыслям, что приближались ко мне, словно заблудившиеся тени: зачем мне убеждать в чем-либо эту ли женщину, самого ли себя, ведь я давным-давно уже во всем убежден, я делаю то, что должен делать, хотя и не знаю, почему должен, но все-таки делаю, надеясь, даже будучи уверен, что когда-нибудь ничего этого не будет нужно, и тогда можно будет привольно раскинуться на удобном и мягком ложе; перед этим, правда, меня заставят основательно
Вы читаете Кадиш по нерожденному ребенку