потрудиться заступом или пером, роя себе могилу, в данный же момент, хотя пробежало уже столько времени — Господи Боже! — я все еще занят рытьем. Потом и жена моя прибыла, и я, с оттаявшими чувствами, сразу и, можно сказать, непроизвольно подумал: «Ах, какая красивая еврейка!»; и опять вспомнил, как она прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю, победоносной походкой, хотя и еще несмело: она собиралась поговорить со мной, потому что узнала, что я — это я, Б., писатель и переводчик; она тут прочла «одну вещь», которую я написал, и обязательно хотела поговорить со мной, заявила моя (тогда еще будущая, сейчас уже бывшая) жена; она была еще совсем юная, на пятнадцать лет моложе меня, правда, и я еще не был совсем уж старым, хотя и тогда — уже достаточно стар, как, впрочем, всегда. Да, вот такой я вижу ее сейчас, в этой ночи, все освещающей, в сполохах молний, моей великой ночи, ну и потом, в моей темной ночи, что накрыла меня много позже; да, I wonder why I spend my lonely nights dreaming of the song… and I am again with you[3] насвистываю я, поражаясь себе: мало того что я насвистываю, так я еще насвистываю не что-нибудь, a «Stardust Melody»[4], которую мы всегда насвистывали с ней, хотя обычно я насвистываю теперь лишь Густава Малера, исключительно Густава Малера, Девятую симфонию. Но чувствую, уточнение это совершенно несущественно. Существенно оно разве что для тех, кому случайно знакома Девятая симфония Густава Малера и кто, опираясь на этот факт, мог бы с полным правом судить о моем душевном состоянии, если, конечно, ему это интересно и если ему недостаточно сообщений, полученных непосредственно от меня, сообщений, которые с тем же успехом позволяют сделать необходимые выводы. When our life was new and each kiss a revelation…[5]

«Нет!» — вопит, воет что-то во мне, не хочу вспоминать, не хочу обмакивать — вместо пирожных «мадленок», которые в наших скудных краях даже как дефицит неизвестны, — скажем, печенье «Домашнее» и чай из пакетиков «Garzon filter»; хотя в то же время я, конечно, хочу вспоминать, но, хочу или не хочу, выхода у меня нет: если я пишу, я вспоминаю, должен вспоминать, хотя не знаю, почему должен: наверное, ради знания, ведь воспоминание — знание, мы затем и живем, чтобы помнить о том, что мы знаем, потому что нельзя забывать, что узнали, и не бойтесь, ребята, это не какой-то там «моральный долг», полно; просто мы на это не способны, мы не умеем забывать, так уж мы созданы, мы живем для того, чтобы знать и помнить, и, может быть (даже скорее всего, даже почти наверняка), знаем и помним мы для того, чтобы кое-кому, коли уж он сотворил нас такими, стало из-за нас стыдно; да, да, помним мы ради него, который то ли существует, то ли не существует, какая разница, ибо, есть он или нет, это в конечном счете все равно, суть в том, чтобы помнить, знать и помнить, чтобы кое- кому — не важно кому — стало когда-нибудь стыдно из-за нас и (возможно) за нас. Взять хоть меня: если я возьмусь вспоминать, то из моих бесценных, из моих праздничных, из моих, чуть не сказал, священных, впрочем, если уж пользоваться высокими словами, то пускай: из моих, на черной мессе человечества освященных воспоминаний начнет сочиться газ, суровые гортанные голоса пророкочут: Der springt noch auf[6], и Уцелевший из Варшавы[7] прохрипит свое последнее «Шма Исраэль», потом раздастся гул и грохот конца света… И после этого тихим дождичком будет моросить в душе, ежедневно возобновляясь, стыдливо скрываемое удивление: ишь ты, ишь ты, я все же вскочил, ich sprang doch auf, я все еще тут, хотя и не знаю почему, наверно, случайно, подобно тому, как случайно родился, так что в том, что я уцелел, выжил, моя роль примерно такая же, как и в том, что я появился на свет; хорошо, допускаю, в выживании капельку больше позора и унижения, особенно если ради того, чтобы уцелеть, ты сделал все от тебя зависящее; но только-то и всего, и не более: я вовсе и не собирался, как дурак, поддаваться всеобщей сентиментальной страсти выживания, не колотил себя в грудь, не драл глотку, Господи Боже! Человек в любом случае хоть немножко, да виноват, вот и все, я уцелел, значит, я существую, думал я, то есть нет, ничего я не думал, просто существовал, без затей, как какой-нибудь Уцелевший из Варшавы, как какой-нибудь оставшийся в живых будапештец, который, оставшись в живых, не делает из этого проблемы, не чувствует потребности оправдать этот факт, приклеить к нему некую идею цели, да, да, чтобы обратить его в свой триумф, пускай совсем тихий, совсем скромный, интимный, но, в сущности, все же единственно настоящий, единственно возможный триумф, каким станет — стало бы — сохраненное и приумноженное в потомках — в потомке — в тебе — продолжение собственной жизни, то есть меня; нет, я не думал об этом, и не думал, что нужно об этом думать, не думал до этой обрушившейся на меня ночи, этой все осветившей и все-таки темной, слепой ночи, не думал, пока не встал передо мною вопрос (точнее, не передо мною, а за мною, за моей давно прожитой жизнью, ведь, слава Богу, мое смятение — смятение запоздавшее, запоздавшее уже навсегда), да, да, вопрос о том, кем бы ты был: упрямым мальчишкой с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька? Или темноглазой девочкой с бледными пятнышками веснушек вокруг носика? — да, это был вопрос о моей жизни, рассматриваемой как возможность твоего бытия, то есть вообще рассматриваемой — строго, печально, без гнева и надежды, как рассматривают какой-нибудь предмет. Повторяю, до этой ночи я не думал ни о чем, хотя, повторяю, совсем не мешало бы думать. Ибо подспудно тут все же шла какая-то работа, кто-то что-то рыл, как крот, кто-то под кого-то подкапывался, и мне об этом надо было бы знать, да я, собственно, и знал, только принимал за что-то другое, не за то, чем это было на самом деле; за что? Не знаю, но подозреваю, что за какую-то конструктивную, обнадеживающую деятельность, — так слепой старик, слыша стук заступов, радуется, полагая, что это мелиораторы строят канал, чтобы создать новые пашни, тогда как там роют могилу, причем как раз для него. Словом, я поймал себя на том, что пишу, потому что мне нужно было писать, хотя я и не знал, для чего это нужно; вот что я обнаружил: я работаю не покладая рук, с невероятным, почти маниакальным усердием, работаю всегда, и к этому вынуждает меня не только необходимость заработать на кусок хлеба: ведь если бы я не работал, я все равно бы существовал как-нибудь, а если бы существовал, то не знаю, к чему бы это меня вынуждало, да и лучше мне не знать этого, хотя само тело мое, мои клетки наверняка это чувствуют, ведь поэтому я и работаю не покладая рук: пока я работаю, я существую, а если бы не работал, кто знает, существовал ли бы я, так что относиться к этому надо серьезно, ибо тут выявляются самые серьезные взаимосвязи между моей жизнью и работой, это абсолютно очевидно и это абсолютно не нормальная вещь, даже если найдутся другие люди, причем в немалом количестве, которые точно так же пишут, потому что им надо писать, хотя писать надо совсем не каждому из тех, кто пишет; мне, это факт, писать было необходимо, не знаю почему, но дело выглядит так, что для меня не было иного решения, и пускай это решение ничего не решает, оно хотя бы позволяет мне не томиться состоянием, как бы это сказать, нерешенности, состоянием, которое я бы даже как нерешенность ощущал нерешенным, неокончательным, а следовательно, меня, кроме нерешенности, терзали бы еще неокончательность нерешенности и недовольство этим обстоятельством. Сейчас, задним числом, я склонен думать, что, наверное, видел в работе своего рода способ бегства (и это было не так уж безосновательно; разве что бежал я не в том направлении, не к той цели, как полагал: на самом деле бежал я, да и сейчас бегу, совсем в другую сторону), способ бегства, даже способ спасения, спасения самого себя и, в себе, своего предметного и, более того, если уж пользоваться высокими словами, своего душевного мира, способ не упустить возможности показать этот мир ему — не важно кому, — кому угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (возможно) за нас; и должна была наступить эта ночь, чтобы во тьме я наконец прозрел, чтобы увидел, среди прочего, что есть моя работа, увидел, что, в сущности, она не что иное, как рытье, рытье все той же могилы, которую другие начали рыть для меня в воздухе, а потом, просто потому, что не успели закончить, поспешно и даже не с какой-то там дьявольской усмешкой, где там, так, небрежно, не оглядевшись вокруг, сунули заступ мне в руки и бросили меня с ним, дескать, доделывай сам, как умеешь, то, что начали мы. Так что все мои догадки и прозрения были лишь догадками и прозрениями, подводившими к этой мысли, и что бы я ни делал, все становилось во мне догадкой или прозрением, которые вели все туда же, и брак мой — точно так же, как… «Нет!» — сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, да, пока еще инстинктивно, пока еще всего лишь инстинктивно, пускай инстинкты эти и действовали против естественных моих инстинктов; эти действующие инстинкты, однако, мало-помалу становятся — стали — моими естественными инстинктами, а то и самим моим естеством; следовательно, это мое «нет» не являлось решением, которое я бы принял, если бы, скажем, мог свободно выбирать между «да» и «нет»; нет, это «нет» было догадкой, прозрением, или даже пускай решением, но не решением, принятым или могущим быть

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату