принятым мной, а решением обо мне, то есть не решением, а догадкой о вынесенном мне приговоре; как решение его можно рассматривать лишь в той мере, что я не принимал решения против этого решения, а если бы принял, то это, вне всяких сомнений, было бы ошибочное решение: как можешь ты принимать решение, противоречащее твоей судьбе, да позволено мне будет воспользоваться этим высокопарным словом, под которым — то есть под судьбой — мы чаще всего подразумеваем то, что меньше всего понимаем, — самих себя, то есть тот коварный, тот неведомый, тот непрестанно работающий против нас фактор, который мы, видя всю его чуждость и отчужденность, с омерзением склоняя голову перед его властью, все-таки вынуждены — ибо так проще всего — называть судьбой. И если свою жизнь я желаю видеть не просто как череду произвольных случайностей, последовавших за произвольной случайностью моего рождения — такое представление о жизни было бы все же, как бы это сказать, довольно недостойным ее ранга, а скорее как череду догадок и прозрений (подобное представление хотя бы гордость мою удовлетворит), то — в присутствии доктора Облата, я бы сказал, с доктором Облатом в качестве ассистента — обрел четкие контуры следующий вывод: представление о моей жизни, рассматриваемой как возможность твоего бытия, в свете череды следовавших друг за другом догадок и прозрений и с точки зрения уходящего времени, теперь, раз и навсегда, преобразовалось в представление о твоем небытии, рассматриваемом как закономерное и радикальное перечеркивание моей жизни. Ибо лишь в свете этого обретает смысл все то, что произошло, что делал я и что делали со мной, только в свете этого обретает смысл моя бессмысленная жизнь, обретает смысл мое стремление продолжать то, что я начал, то есть жить и писать, не важно, что во-первых и что во-вторых, то и другое вместе, ведь мой заступ — это мое перо, и если я поднимаю взгляд, то смотрю исключительно в прошлое, если опускаю взгляд на бумагу, вижу исключительно прошлое: она прошла по голубовато-зеленому ковру, словно по морю, собираясь поговорить со мной, потому что узнала, что я — это я, Б., писатель и переводчик, а она читала «одну вещь», которую я недавно опубликовал, и должна была обязательно поговорить со мной о ней, сказала она, и мы говорили и говорили, пока не договорились до постели — Господи Боже! — говорили и после, и во время, говорили и никак не могли наговориться. Да, так вот, я помню, начала она с того, что спросила: всерьез ли я думаю то, что сказал в пылу только что закончившегося спора; не знаю, что я такое сказал, ответил я, потому что в самом деле не знал: я там столько всего говорил и как раз собирался незаметно («по-английски», так ведь это называется) удалиться, потому что спор, закончившийся только что, раздражал меня и вызывал скуку; в ходе этого спора я, видимо, и сказал то, что сказал, подстегиваемый своим обычным и ненавидимым мною навязчивым многословием, которое овладевает мною главным образом в тех случаях, когда мне хочется помолчать, и которое в такие моменты есть не что иное, как молчание вслух, артикулированное молчание, если мне будет дозволено еще более заострить этот нехитрый парадокс; напомните мне, пожалуйста, что я такое сказал, попросил я, и она приглушенным, чуть хрипловатым голосом, почти строго, чуть агрессивно, с каким-то мрачноватым, боязливым волнением обозначила несколько опорных моментов; все это — не иначе как транспонированный в рациональную сферу, или сублимированный, или просто-напросто замаскированный рациональной сферой сексуальный заряд, подумал я пренебрежительно, с тем ощущением безошибочности, с каким мы обычно и допускаем самые большие ошибки, и с той самоуверенной слепотой, которая не позволяет нам распознать в мгновении — продолжение, в случайности — неизбежность, во встрече — столкновение, после которого по крайней мере один из участников должен будет тащиться далее искалеченным; сексуальный заряд, думал я естественно и постыдно, так, как мы обычно транспонируем, или сублимируем, или просто-напросто маскируем собственный сексуальный заряд. Да, и сейчас, особенно сейчас, в этой моей глубокой, непроглядной ночи, я скорее вижу, чем слышу, ту компанию и тот спор, вижу вокруг себя меланхолические лица, но вижу их лишь как театральные маски: маски трагические и маски смеющиеся, маски волков и маски ягнят, маски обезьян, медведей и крокодилов, и весь этот зоопарк негромко клокочет, будто огромное доисторическое болото, обитатели которого, словно в Эзоповой басне или, скорее, страшной сказке наперебой норовят сформулировать нравоучительную мораль; кому-то пришла в голову довольно меланхолическая идея, чтобы каждый сказал, где ему пришлось побывать, и тут, усталыми каплями, будто из уходящей тучи, которая давно уже истощила свою силу, стали падать названия: Маутхаузен, излучина Дона, Речк, Сибирь, Центральная тюрьма, Равенсбрюк, улица Фё, проспект Андрашши, 60, деревни, куда ссылали на перевоспитание классово чуждые элементы, тюрьмы для повстанцев 56-го года, Бухенвальд, Киштарча[8], и я уже опасался, что очередь вот-вот дойдет до меня, но, к счастью, меня опередили: «Освенцим», произнес кто-то скромным, но самоуверенным тоном победителя, и компания дружно закивала; «Нечем крыть», — подвел итог, с немного завистливой, чуть-чуть обиженной, но в конечном счете все-таки уважительной улыбкой хозяин дома. Потом всплыло название одной модной тогда книги, и прозвучала фраза из нее, которая была модной в те времена, да и сегодня остается модной, и наверняка всегда будет модной, фраза, которую автор как бы предваряет продолжительным многозначительным покашливанием, оказавшимся тем не менее бесполезным, ибо голос его все равно как бы слегка хрипит и прерывается от волнения: «Освенциму нет объяснения» — вот так, лаконично и взволнованно, звучит эта фраза в той книге; хорошо помню свое удивление, когда я увидел, как компания эта, в массе своей все же повидавшая жизнь и побитая ею, восприняла эту дурацкую фразу, как обсасывала ее, обсуждала, как щурились из-под масок, хитровато, или растерянно, или непонимающе, глаза; можно было подумать, что высказывание это, в зародыше исключающее возможность всяких дальнейших высказываний, обладает каким-то содержанием, тогда как вовсе не надо быть Витгенштейном, чтобы заметить: даже если исходить из одной только языковой логики, фраза эта ошибочна, в ней отражаются разве что некие тайные помыслы, ложное или искренне инфантильное морализирование и разного рода подавленные комплексы, если же отвлечься от этого, то никакой информационной ценности в ней нет. Кажется, я это высказал вслух, а потом так и не смог остановиться, это была почти логорея, я говорил и говорил, время от времени замечая устремленный на меня женский взгляд, который словно бы воду хотел из меня высечь, как Моисей из скалы: вот такое сравнение, поспешное и неточное, пришло, пока я говорил, мне в голову, отражая разве что какие-то скрытые помыслы и разного рода подавленные комплексы; это была она, впоследствии моя жена, а до того — любовница, с которой, однако, я познакомился лишь после этого разговора, когда, устав, стыдясь себя и обо всем забыв, я собирался незаметно («по-английски», так ведь это называется) удалиться, и тут она прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю. Я и не помню уже, что говорил: должно быть, я высказал свое мнение, которое, наверное, не очень с тех пор изменилось, если изменилось вообще, во что я не верю ни капельки, только нынче я не очень-то высказываю свое мнение, — может, отсюда и некоторые мои сомнения относительно наличия у меня своего мнения; да и кому мне его высказывать, свое мнение: я ведь не толкусь постоянно во всяких там домах отдыха, расположенных в каком-нибудь Среднегорье, чтобы в обществе доктора Облата и подобных ему высоколобых интеллектуалов убивать еле-еле ползущее время высказыванием своих мнений; где уж там, если я безвылазно, или почти безвылазно, сижу в полуторакомнатной (чуть не сказал: квартире) дыре на пятнадцатом этаже панельного дома, в этом, прости Господи, жилье, то продуваемом ветром, то прожариваемом солнцем (иногда то и другое имеет место быть одновременно), сижу, порой поднимая глаза на сияющее небо или на облака, в которых собственной авторучкой рою себе могилу, трудолюбиво, будто каторжник, которого каждый день подбадривают свистком, чтобы он глубже вонзал заступ, чтобы на еще более мрачных, еще более сладких нотах выводил смычком мелодию смерти; разве что высказывать свои мнения гудящим водопроводным трубам, дребезжащим отопительным батареям да крикливым соседям за стеной, здесь, в этом панельном доме, что вздымается в сердце Йожефвароша, впрочем, где там в сердце, уж скорее в прямой кишке, — в доме, который в этих прижавшихся к земле кварталах неуместен, нелеп, словно несоразмерно большой протез руки или ноги; но отсюда, из своего окна я по крайней мере могу заглянуть за — как это ни невероятно — все еще стоящий ветхий забор и увидеть убогую тайну убогого сада, тайну, которая так долго занимала и волновала меня в детстве, а теперь не только не волнует, но, напротив, вызывает лишь скуку, как, собственно, и та мысль, что в результате стечения ряда обстоятельств (развод, моя приверженность к самым неудачным решениям, которые отнюдь не всегда являются в то же время и самыми простыми, ну, и еще тот факт, что деньги я в общем никогда не греб лопатой), словом, в результате стечения ряда обстоятельств я снова оказался там, где провел, еще в детстве, несколько тоскливых летних и зимних каникул и где обогатился кое-каким печальным опытом, — итак, мысль о том, что я снова живу и, видимо, буду жить, пока жив, здесь, на высоте пятнадцати этажей над собственным детством, а значит, меня неизбежно и теперь уже исключительно ради того, чтобы испортить мне
Вы читаете Кадиш по нерожденному ребенку