новую жизнь», мысли, которая, согласитесь, ничто без непрестанного и великого подтверждения и осуществления этой мысли на земле, ничто без тысячекратного «да», которое слышится от всех зверей и всей твари… Да, ибо, как бы нам ни отбивали к этому охоту (ограничусь, касаясь этой темы, таким вот мягким оборотом), все-таки втайне — ведь если мы молча, внимательно следим за своим кровообращением, за своими ночными кошмарами, то это ведь, собственно, и означает втайне (а я только так и способен ощутить тысячеголосую, всем и всеми исторгаемую гармонию), — мы все равно, неуклонно, незыблемо хотим жить, пускай такими обрюзгшими, такими угрюмыми, такими больными, да, даже такими, и даже если настолько не умеем и настолько невозможно жить… Вот почему — а также и потому еще, чтоб не увязнуть ненароком в этом сентиментальном настроении, в котором (как, кстати, едва ли не во всем прочем, по крайней мере во всем, в чем и я принимаю участие) я опять-таки ясно слышал фальшивый английский рожок, — вот почему я поставил перед философом очень даже подходящие ему по специальности, то есть философские, хотя при этом, пожалуй, напрочь лишенные философской мудрости вопросы: а почему же так получилось? откуда вся эта дряхлость? где и когда мы окончательно «просрали наши права»? почему так неумолимо и так бесповоротно невозможно больше не знать того, что мы знаем? И, словно не зная того, что знаю, я говорил и говорил, подгоняемый необоримой потребностью говорить, словно каким-то страхом, словно неким horror vacui [1]; и на лице у доктора Облата опять появилось профессиональное выражение философа, профессиональное выражение венгерского среднего интеллигента со Среднегорья, интеллигента среднего достатка, среднего возраста, среднего роста, исповедующего средние взгляды и располагающего средними перспективами, и в морщинах, побежавших от его циничной, счастливой улыбки, совсем утонули щелочки его глаз. Да и в голосе его, в этом хорошо смазанном, привыкшем к обинякам и, собственно, весьма самоуверенном голосе, который перед этим лишь на краткое мгновение, под воздействием угрожающей близости насыщенных живой жизнью вещей, выбился из наезженной колеи, тут же вновь появилась беспристрастность, даже объективность; так мы с ним и шествовали домой, двое интеллигентов среднего возраста, исповедующих средние взгляды, неплохо, собственно, одетых, неплохо питающихся, неплохо сохранившихся, двое интеллигентов, выживших (пускай выживших каждый по-своему) после множества катастроф, два человека, которые все еще живы, два полуживых человека, и говорили о том, о чем еще возможно — хотя и абсолютно излишне — говорить. Мирно и со скукой мы с ним поговорили о том, почему в этом мире невозможно жить; о том, что само существование жизни есть, собственно говоря, невежество: ведь если брать жизнь в высоком смысле, если смотреть на нее под высоким углом зрения, то ее, жизни, вообще не должно бы быть, просто хотя бы потому, что определенные вещи произошли и происшедшие вещи происходят снова и снова, и этим пока можно удовлетвориться, для причины этого хватит с лихвой; не говоря уж о том, что мудрые головы давным-давно уже запретили бытию быть. Всплыла там и еще одна проблема (упомнить всего я, конечно, не в состоянии, ведь в том разговоре нашем, в чистом виде порожденном замешательством и случайным стечением обстоятельств, звенели, или, скорее, звякали сотни и сотни схожих разговоров, подобно тому, как в одной лишь творческой мысли оживают тысячи забытых ночей любви и делают эту мысль возвышенной и величавой, — словом, всего упомнить я, честное слово, не могу, но, кажется, всплыла там еще одна проблема): не допустить ли возможность, что тотальное, кажущееся бессознательным усилие бытия, направленное на то, чтобы быть, есть отнюдь не признак некой непредубежденной наивности (утверждать подобное сейчас было бы все же преувеличением, да и вообще, собственно, невозможно), — напротив, это, скорее всего, симптом того, что оно, бытие, только так, то есть бессознательно, и может продолжаться, уж коли ему нужно продолжаться во что бы то ни стало. И в том случае, если продолжить бытие удается, каковая удача возможна, конечно, только на некой более высокой ступени бытия (доктор Облат), на что, однако (мы с ним дуэтом), не только не указывают никакие, хотя бы и самые косвенные признаки, но, напротив, выявляется как раз противоположная тенденция, а именно: провал в бессознательное… Далее: осознанная бессознательность, по всей очевидности, чревата синдромами шизофрении… И далее: в свете сказанного, переживанию (я) и реализации (доктор Облат) некоего состояния мира, к чему, собственно, всегда стремится любое состояние мира, при отсутствии веры, культуры и прочих праздничных средств, сегодня способствует разве что катастрофа… И так далее и так далее, дули и дули мы, фальшивя, в английский рожок; а тем временем на кроны неподвижных, как бы оцепеневших деревьев опустилась легкая, синяя предвечерняя дымка, в глубине которой, словно твердое ядро, скрывалась более плотная масса дома отдыха, где ждали нас столы, накрытые к ужину, и предвкушение звона столовых приборов и бокалов, и нарастающий гул застольных бесед, но и в этом голом факте тоже можно было расслышать, грустное и фальшивое, звучание английского рожка; к тому же я никак не мог прогнать мысль, что в конце концов я так и не повернул назад, чтобы избавиться от доктора Облата, до конца, словно околдованный, оставался с ним, понуждаемый к этому, может быть, собственной пустотой, которую прикрывал навязчивой потребностью говорить, и еще Бог знает чем понуждаемый, но наверняка и угрызениями совести (отвращением к себе) из-за этой пустоты; оставался с ним, чтобы не слышать, не видеть, не говорить то, что должен был бы говорить и даже, может быть, писать, кто знает? Да, и за все это наступившая ночь наказала — или наградила? — меня, принеся атмосферный фронт с внезапно налетевшим штормовым ветром, оглушительными раскатами грома и неистовыми, хлесткими, ослепительными молниями, которые, вспарывая небо от края до края, вспыхивали и медленно гасли, образуя причудливые иероглифы, а то и сухие, краткие, четко — по крайней мере для меня четко — читаемые буквы, и все они означали
«Нет!», — и всех их произнес я, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве.
«Нет!» — вопило, выло что-то во мне, и отчаянный этот вопль лишь спустя долгие-долгие годы стал стихать, переходя в некую ноющую, но упорную, маниакальную боль, пока во мне, медленно и коварно, словно вялотекущий недуг, обретал все более четкие контуры вопрос: кем бы ты стал? Темноглазой девочкой с бледными пятнышками веснушек, или упрямым мальчишкой с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька или рассыпанных вокруг носика? Да, конечно, я не забыл: при том условии, что моя жизнь рассматривается как возможность твоей жизни. Вся эта странная ночь была заполнена тем, что я созерцал этот самый вопрос то в слепящем свете молнии, то во тьме, когда в глазах плавали цветные искры; а в капризных паузах между припадками атмосферного буйства вопрос этот словно бы загорался на невидимых стенах, так что фразы, которые я сейчас пишу на этой бумаге, надо воспринимать так, будто я писал их в ту ночь, хотя в ту ночь я скорее жил, чем писал, жил, то есть меня терзали различного рода боли, главным образом боль от воспоминаний (у меня нашлись тогда еще и полбутылки коньяку), а записал я тогда, на листках блокнотов, тетрадей (их у меня всегда множество), разве что несколько бессвязных слов, которые потом не очень-то даже смог прочитать, а если и прочитал, то не понял, а потом вообще забыл, и лишь спустя много лет во мне вновь ожила та ночь, но должны были пройти еще годы, прежде чем я наконец попытался описать то, что должен был бы описать в ту ночь, будь я тогда в состоянии писать и если бы одна ночь не была коротка, слишком коротка для того, чтобы я мог записать то, что должен был. Да и как бы я мог записать все это, если та ночь была лишь началом, была пусть, очевидно, не самым первым, но, во всяком случае, пока только одним из первых шагов на пути к истинному видению, то есть на долгом-долгом и еще, кто знает, сколько долженствующему продолжаться пути к сознательному расчету с самим собой, была одним из начальных взмахов заступом в процессе рытья могилы, которую я — теперь в этом уже нет сомнений — рою себе в облаках. И вопрос этот — вопрос о моей жизни, если рассматривать ее как возможность твоей жизни — оказывается хорошим проводником; да, да, ты словно берешь меня за руку своей маленькой, хрупкой ручонкой и ведешь, тащишь меня за собой по этому пути, который в конечном счете не ведет никуда, разве что к совершенно бесполезному и совершенно не поддающемуся коррекции самопознанию, по пути, по которому можно — да что «можно?», здесь даже «нужно!» не выражает ничего, — можно идти, лишь устранив загромождающие его препятствия и завалы; а прежде всего устранив собственный среднеинтеллигентский статус, или, я бы даже сказал, не устранив, а выдрав его с корнем, и пускай такой позицией я, собственно, пользуюсь лишь как презервативом, словно я — какой-нибудь осторожный развратник, оказавшийся в зараженной СПИДом среде, точнее, я был таким осторожным развратником, поскольку давным-давно уже не являюсь средним интеллигентом, и вообще не являюсь интеллигентом, и вообще ничем не являюсь: я родился приватным человеком, как сказал Й. В. Г., и остался