происходило в зале для игр. Потом впускали нас, воспитанников, чтобы, построившись, мы какое-то время стояли перед этим пустым столом и поставленными за ним стульями. Уже в эти минуты страх начинал давить на нас, как осязаемая густая субстанция. Тогда кто-нибудь, чаще всего один из воспитателей низшего ранга, но случалось, что и кто-то из низшего обслуживающего персонала, относительно более высокий рангом, приносил большую, в черном переплете книгу, кондуит, и в полном молчании возлагал ее на середину стола. Следовало новое ожидание перед лицом стульев, стола и белой скатерти, на которой возлежал безмолвный, зловещий, плоский, как могильная плита, кондуит. В этот момент, момент всеобщей подавленности, вздохов, да, в момент тотального краха, в зал, во главе свиты преподавателей и воспитателей, вступал Директор. Они рассаживались. Мертвая тишина. Надевание очков. Покашливание, скрип стульев. И когда напряжение достигало своей наивысшей точки, раскрывался, словно книга Апокалипсиса, кондуит. В этой черной книге был каждый из нас, в ней был каждый наш проступок (и каждое доброе деяние). Нас по очереди выкликали по имени. Вызванный делал шаг вперед и замирал, одиноко дрожа в ледяной пустоте между восседающим за столом начальством и теплом оставленного за спиной стада. В общем и целом он имел представление о своих заслугах и прегрешениях, но сейчас, утратив уверенность в чем бы то ни было, стоял, готовый к любым сюрпризам. Директор молча просматривал записи за неделю, касающиеся вызванного, поворачивался направо, налево, шепотом советуясь с преподавателями, обращавшими к нему то рот, то ухо; затем звучал вердикт. Это могло быть что угодно: порицание, похвала, строгий выговор, воспитанника могли объявить примером для других или же лишить субботнего, а то и воскресного увольнения. Но дело было не в этом: суть — в ритуале, в акте, сказал я жене. Я чувствовал, что все эти вещи мне, может быть, ей говорить не следовало бы; или, по крайней мере, не так, как я это делал: день за днем, неделя за неделей не меняя темы, — ибо, по всей вероятности, я утомлял ее этим и, уж совершенно точно, мучил, как (конечно, куда в меньшей степени, чем ее) мучил этим и самого себя; говоря точнее, себя я мучил не только в меньшей степени, но и по-другому, мучил, можно сказать, плодотворнее, чем ее, — это я отчетливо чувствовал, уже когда говорил, когда рассказывал жене свое детство; пока я говорил, во мне постоянно взбухал, наливался, зрел очень давний, но теперь, под воздействием новой опасности, вновь воспалившийся гнойник, который хотел прорваться и прорвался, так что речами своими я, это верно, мучил себя, однако вместе с тем, благодаря этим речам, этой муке, и получал облегчение. Акт этот, акт построения, сказал я жене, подобен был Божьему суду, как его представляет, скажем, какой-нибудь капрал, сказал я жене; да, и еще этот акт напоминает освенцимскую процедуру переклички, не настоящую, конечно, а понарошку, сказал я жене. Позже я узнал, что директор тоже сгорел в одном из тамошних крематориев, и если факт этот я должен ощущать как его, директора, так сказать, посмертную реабилитацию, тогда, очень даже вероятно, это все еще плод его эффективного воспитания, плод культуры, в которую он верил и к которой, педагогическими методами, меня подготовил, сказал я жене. Затем из этого, в основе своей все-таки довольно холодного и безличного, а потому, собственно, и более поддающегося расчету мира педагогической диктатуры я угодил вдруг под власть диктатуры патриархальной, теплой: дело в том, что, когда мне исполнилось десять лет, отец взял меня к себе, сказал я жене. В те годы, помню, я не раз набирался решимости выразить в словах, высказать на бумаге свои, как бы получше выразиться, довольно сложные чувства к отцу, свое довольно сложное к нему отношение, дать хотя бы в какой-то мере объективную и пускай не во всем справедливую — ибо как можно быть справедливым к отцу, как можно быть справедливым даже к самой истине, ведь для меня существует лишь одна-единственная истина, моя истина, и даже если истина эта есть заблуждение, то, да, только моя жизнь, Господи Боже, только моя единственная и неповторимая жизнь может возвести это заблуждение в ранг единственной и неповторимой истины, — в общем, я пытался создать хоть какой-то приемлемый образ, повторяю, образ отца, образ чувств, питаемых мною к отцу, образ моих с ним отношений; это, однако, мне ни разу не удалось, и сейчас я знаю, что и не удастся уже никогда, как знаю, или, во всяком случае, догадываюсь, или, по крайней мере, подозреваю, что с тех пор предпринимаю подобные попытки постоянно, что и сейчас в конечном счете делаю то же самое, но и сейчас, как всегда, бесполезно. «Я должен найти способ представить, как трудно, почти невозможно было ему найти дорогу ко мне…» — писал, например, я. «Вероятно, ко мне, как и к себе самому, он испытывал смешанную со страхом тягу, которую он, вероятно, называл отцовской любовью, и не просто называл, но верил в это, и это действительно была отцовская любовь, если принять это слово во всей его абсурдности, отвлекаясь от его тиранического содержания…» — писал я. В интернате я имел дело с законом: перед ним я робел, но почтения к нему никогда не питал, сказал я жене. Собственно, у закона был облик везения: он мог обрушиться на меня, мог меня обласкать, однако совести моей ни в первом, ни во втором случае не затрагивал; настоящим грешником я стал лишь под игом отцовской любви. Этот этап детства завел меня в самый что ни на есть грубый и примитивный кризис, я жил, подобно пещерным людям, в мире анимистических верований, мысли мои обставлены были целым частоколом табу, такими осязаемыми, что я уже почти приписывал им материальную силу: я верил в их всемогущество, сказал я жене. Но в то же время — вне всяких сомнений, под влиянием отца — я допускал и существование Всемогущего, который знает и взвешивает, уже при их зарождении, мои мысли; а у меня часто появлялись не поддающиеся взвешиванию мысли. У отца моего, например, был обычай время от времени читать мне нотации, сказал я жене. В таких случаях невозможно было избегать повторений; то есть, сказал я жене, я всегда знал, что он скажет, и в устных текстах этих, словно в заученных наизусть стихах, втайне шел чуть-чуть впереди него, он же послушно повторял за мной строчки; так я обретал ненадолго свою свободу, хотя при этом даже спина у меня была мокрой от страха, сказал я жене. В испуге я пытался уцепиться за что-нибудь, мне достаточно было заметить замявшийся уголок воротничка на его рубашке, одиночество слегка подрагивающей руки, морщины на лбу, когда он искал нужное слово, все его тщетные усилия, — не важно что, и это наконец делало меня слабым и податливым, как губка. И тогда наконец я произносил про себя искупительное слово, слово краткого триумфа, но одновременно и торопливого отступления: бедный… Губка начинала разбухать, собственная моя расчувствованность трогала меня до слез, и тем самым я сумел что-то возместить из постоянно давившего на меня, вследствие угрожающей любви отца, долга. А сверх всего этого, несмотря на все это, при всей дву-(если не больше) — смысленности, любил ли все-таки его на самом деле, ответил я жене, которая как раз спросила меня об этом, — не знаю, и мне невероятно трудно было бы разобраться в этом, потому что, поставленный перед столькими упреками и столькими требованиями, я всегда знал, чувствовал, видел или, вернее, должен был знать, чувствовать, видеть, — нет, не люблю, или, по крайней мере, люблю не так, как надо, недостаточно, а так как я не мог его любить, то, значит, и не любил, вероятно, сказал я жене, и, по-моему, сказал я жене, это было в порядке вещей, а если выразиться несколько радикальнее, так оно было задумано, сказал я жене, ведь так и только так можно создать идеально шаблонную структуру бытия. Господство сомнению не подлежит, не подлежат сомнению и его законы, по которым мы должны жить; этим законам, однако, мы никогда не сумеем соответствовать полностью: перед отцом нашим и перед Богом мы всегда виноваты, сказал я жене. В конечном счете ведь и отец готовил меня к тому же, к той же культуре, что и интернат, и над целями воспитания он размышлял, очевидно, так же мало, как я — над своим упрямством, над своим непослушанием, над своими поражениями; пускай мы друг друга не понимаем, однако сотрудничество наше было безупречным, сказал я жене. И пускай я понятия не имею, любил ли я его, — однако факт, что часто я искренне, от всего сердца его жалел; но если тем, что иной раз выставлял его в смешном свете и жалел из-за этого, — в общем, если тем (втайне, всегда лишь в величайшей тайне) низвергал отцовскую власть, авторитет, божество, то в результате не только он, мой отец, утрачивал власть надо мной, но и я становился до дрожи, до боли одиноким, сказал я жене. Я нуждался в тиране, чтобы мой мировой порядок вновь был восстановлен, сказал я жене, отец же никогда не пытался на место моего узурпированного миропорядка установить какой-то иной: например, миропорядок нашей общей с ним подчиненности, то есть миропорядок истины, сказал я жене. Так что я был не только скверным сыном и скверным учеником, но и скверным евреем, сказал я жене. Еврейство мое так и осталось неясным обстоятельством моего рождения, еще одним моим дефектом из прочих, лысой женщиной перед зеркалом, в красном халате, сказал я жене. Я, конечно, много еще чего ей говорил, всего я уже не помню. Но помню, что очень ее утомил, да и сам устал очень, и усталость эта сохранилась по сей день. Освенцим, сказал я жене, является мне в образе отца, да, слова «отец» и «Освенцим» вызывают во мне одинаковый отклик, сказал я жене. И если справедливо утверждение, что Бог — это возведенный в высший ранг отец, то Бог заговорил со мной, приняв образ Освенцима, сказал я жене. Когда я наконец замолчал и после стольких речей молчал долго, может быть, несколько дней, жена хоть и выглядела измученной, однако словно бы не восприняла, что я ей говорил;
Вы читаете Кадиш по нерожденному ребенку