нашему решению о том, что мы не присоединяемся к полной ассимиляции, кричал я, но уже, вероятно, не так громко, и затем мы должны, даже обязаны оценить наши способности, с той точки зрения, можем мы или не можем осуществить тотальную ассимиляцию, и я уже в раннем детстве ясно видел, что не способен на это, не способен ассимилироваться к тому, что есть, к существующему, к жизни, и, однако, кричал я, все-таки и я есть, существую, живу, но при этом знаю: я не способен на это, и уже в раннем детстве я ясно видел: если я ассимилируюсь, это убьет меня еще раньше, чем если не ассимилируюсь, что точно так же, собственно, меня убьет. И в этом смысле все равно, еврей я или не еврей, хотя здесь еврейство, что отрицать, есть огромное преимущество, и с этой, но в состоянии ли она понять это?! — кричал я, только и исключительно с этой единственной точки зрения я согласен быть евреем, исключительно с этой единственной точки зрения я считаю удачей, даже особой удачей, даже — даром небесным, не то, что я еврей, потому что мне плевать, кричал я, кто я такой, а то, что я, как заклейменный еврей, смог побывать в Освенциме, что благодаря своему еврейству я все же пережил что-то такое, посмотрел в глаза чему-то такому, знаю, раз и навсегда, необратимо знаю что-то такое, от чего не отрекусь никогда и ни за какую цену, кричал я. Спустя некоторое время я замолчал. Потом мы разошлись. И если о последовавших за этим годах я вспоминаю не как о совершенно пустых годах, не как о голой пустыне, то исключительно благодаря тому, что и в эти годы, как, кстати, всегда: до нашего брака, после него и, естественно, на протяжении нашей совместной жизни, — я работал; да, меня спасла работа, даже если спасла, конечно, лишь для грядущей смерти. В эти годы я не только обогатился несколькими, имеющими решающее значение догадками и прозрениями: в эти годы я понял, что догадки и прозрения мои в том порядке, в каком они рождаются, как бы узелок за узелком сплетаются с моей судьбой. В эти годы я увидел и истинный смысл моей работы, которая, в сущности, не что иное, как работа заступом, углубление и завершение той могилы, которую другие начали копать для меня в облаках, в ветре, в том, что называется ничто. В эти годы мне снова приснилось то, что однажды уже снилось, и теперь я знаю, что это — приснившиеся, выношенные, под влиянием и на примере Господина Учителя, моя задача и тайная надежда. В эти года я узнал, что такое моя жизнь, с одной стороны, как факт, с другой — как форма духовного бытия, точнее, как бывшая форма выживания, уже не пересекающая границы некоего определенного выживания, не желающая его пресекать, даже, вероятно, и не способная его пересечь, форма бытия, которая при всем том требует своего, то есть требует, чтобы ее сформировали, как некий округленный, стеклянно-твердый предмет, чтобы так она в конце концов сохранилась, не важно для чего, не важно для кого — для всех и ни для кого, для того, кто то ли есть, то ли нет, все равно, для того, кто когда-то будет стыдиться из-за нас и (возможно) за нас, — и которую, однако, я как факт, как факт взятого само по себе выживания прекращу, ликвидирую, даже в том случае причем только в том случае по-настоящему, — если этот факт есть я сам. В эти годы как раз и случилось, что я встретился в лесу с доктором Облатом. В эти годы я начал писать заметки о своем браке. В эти годы вновь объявилась моя жена. Однажды, когда я, в надежде на новые рецепты, ждал ее в обычном нашем кафе, она появилась, держа за руку двоих детей. Темноволосую девочку с бледными пятнышками веснушек вокруг носика и упрямого мальчишку с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька. «Поздоровайтесь с дядей», — сказала она им. Это полностью, раз и навсегда отрезвило меня. Иногда, словно облезлый хорек, уцелевший после большой травли, я еще позволяю себе прошмыгнуть по городу.

Услышав какой-нибудь звук, увидев какой-нибудь знакомый образ, я замираю, насторожив уши, словно слабый запах почти стершихся воспоминаний штурмует из потустороннего мира мои заскорузлые, ленивые органы чувств. Возле какого-нибудь дома, на каком-нибудь углу я в панике застываю, раздувая ноздри, водя по сторонам встревоженным взглядом; я хочу спасаться бегством, но что-то удерживает меня. Под ногами шумит канализационная труба, словно мутный поток памяти норовит вырваться из упрятанного под землю русла и захлестнуть, унести меня с собой. Пускай же будет, я приготовился. В последний раз собрав все силы, я еще воздел к небесам бренную свою, упрямую жизнь — воздел, чтобы затем, с узлом этой жизни в поднятых вверх руках, двинуться в путь и, будто в стремительный черный поток черной реки,

погрузиться и утонуть,

Господи Боже!

дай мне погрузиться и утонуть во веки веков,

Аминь.

Ю. Гусев. Под знаком Освенцима

XX век едва начался, когда Владимир Маяковский (наверное, гениальность поэта не только в том, чтобы слагать стихи, но и в способности чувствовать время и выражать его суть) написал поэму «Облако в штанах», которую сам охарактеризовал как «четыре крика четырех частей»: «долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию».

Конечно, во всех этих «криках» немало юношеской, даже мальчишеской бравады, того эпатажа, подчас самоцельного, без которого первая волна европейского авангарда просто немыслима.

И конечно, Маяковский честно пытался в смене политического строя, происшедшей в октябре 1917 года, увидеть коренной поворот, который преобразит все сферы человеческого бытия, наполнив его гармонией и смыслом. Маяковский честно пытался уверить себя и читателей, что уж теперь-то, после революции, и жизнь будет хороша, и жить будет хорошо. Однако «точка пули», которую он поставил-таки в конце, показывает, что бравада была не совсем бравадой, что действительность так и не предложила серьезной альтернативы его четырем «крикам».

В конце XX века венгерский писатель Имре Кертес, опираясь вовсе не на художественную интуицию, а на собственный жизненный опыт, на реалии столетия, с которыми ему пришлось столкнуться лицом к лицу, лишь чудом уцелев в этом столкновении, выкрикивает «Нет!», когда жена говорит ему, что мечтает о ребенке. Это короткое «Нет!» — куда больнее, куда мрачнее, куда страшнее, чем все «долой» классического авангарда. Ибо если человек поступает вопреки своему инстинкту — инстинкту действительно самому что ни на есть основному, инстинкту, который лежит в основе не только человеческой жизни, но и жизни вообще, жизни в космическом понимании, инстинкту продолжения рода, то есть продолжения самого себя, — стало быть, дела человечества действительно плохи. Стало быть, впереди у человечества — только апокалипсис. И не как метафора, а как конкретная перспектива. Вернее, как отсутствие перспективы, обрыв, черная тьма.

В подобном видении жизни, современной истории Кертес не одинок. Масштабы, которых достигло в XX веке истребление различными группами людей друг друга и самих себя, подтолкнули многих мыслящих людей к горьким, пессимистическим выводам. Особенно важную, если не ключевую роль в этом плане сыграло такое явление, как лагеря смерти. Недаром в умах человечества (опять же повторю: мыслящей части человечества) все более распространяется убеждение: после Освенцима (а понятие «Освенцим» включает в себя уже не только гитлеровские лагеря смерти, но и сталинский ГУЛАГ, и практику геноцида, и истребительные войны, и диктаторские режимы вроде полпотовского), — после Освенцима не может быть искусства, не может быть прогресса, не может быть самой истории. Остаются только политика да различные идеологии — как формы организованного самоубийства человечества. После Освенцима не может быть и религии; Кертес в «Кадише…» пишет о том, что если Бог и есть, если он не умер, как утверждал еще Ницше, то он наверняка прячется где-то, ибо ему не может не быть стыдно за все то, что он сотворил за те злополучные шесть дней.

Имре Кертес подростком попал в концлагерь вместе с десятками тысяч, миллионами других евреев, ставших жертвами Холокоста (об этом он рассказывает в своем романе «Без судьбы», который наш читатель, возможно, еще увидит в русском переводе). Однако его отношение к миру, его взгляд на удел человечества не ограничены рамками национального самосознания: Кертес всегда подчеркивал и подчеркивает, что чувствует себя как личность шире, универсальнее того, что можно вместить в ячейку еврейства, и протестует против любых попыток (а таких попыток было немало и в «социалистической» Венгрии, и позже) втиснуть его в прокрустово ложе одной какой-либо — в данном случае еврейской — ментальности.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату