я. «На стене — мемориальная доска, что меня весьма озадачило. На доске: „В этом доме жил и работал и так далее“. Директор. Пробка (так звали его между собой мы, воспитанники). Кто бы мог подумать: он, оказывается, был ученым? Что ж, ведь в нашем столетии всеобщее дилетантство и величают ученостью… Сад замусорен, разрыт вдоль и поперек. Интернат переделан в жилой дом. Парадная лестница с массивными каменными перилами, по которым так здорово было съезжать; на этой лестнице происходило столько таинственного, особенно вечерами, когда ты в куче воспитанников, толкаясь, поднимался спать, и сонливость, свинцовой тяжестью опустившаяся на твои веки, словно осевший снег, уже подавляла, замедляла, приглушала все звуки, ощущения и желания (помню, однажды вечером меня вдруг свалил жар, и Сильваши, крестьянский парень, лет на десять старше меня, внеся меня по лестнице на руках, спросил: „Ты в какой горнице спишь?“ — и я не смог ему ответить, потому что в свои пять лет еще ни разу не слышал слова „горница“), — теперь лестница эта была ужасающе грязной… Анфилада спален разгорожена множеством временных стен, теперь это — огромная коммуналка… Директорские апартаменты. Пробкино жилье. Суровые, молчаливые покои, которые любого, кто оказывался здесь, гипнотизировали, заставляя говорить вполголоса и ходить на цыпочках. На дверях, вместо начищенного до блеска медного кольца, серая алюминиевая ручка — словно злорадный пинок под зад… Классные комнаты в бельэтаже. И презренная малышня, и гордые, окруженные всеобщей завистью старшеклассники в послеполуденные часы, отведенные для индивидуальных занятий, горбились тут над книгами. Дежурный преподаватель, следивший за дисциплиной и прилежанием. Мистический трепет, охватывавший меня перед тайнами алгебраических уравнений. Эти классные комнаты теперь дают кров сразу нескольким семьям. Суета, крик, запахи семейной жизни… распад, загнивание всех прочных и строгих форм. Будничность как разлагающая сила, в конечном счете как смерть… Подвальный этаж. Столовая, карцер, помещение для игр (пинг-понг). И, прежде всего, место построений. Туда входа нет. Табличка, на ней: Киноклуб, билеты и прочее. Ладно, тогда представить столовую поможет воображение. Так даже лучше: не сбивает с толку так называемая реальная действительность. (Их реальная действительность.) В падающем из высоко расположенных окон свете — огромный, почти необозримый зал; параллельные ряды длинных столов, накрытых белыми скатертями. Завтрак! Единственный за весь день достойный памяти ритуал (не считая ритуала ежесубботних построений), строгий и все же полный романтики. На моем постоянном месте — утренний прибор, в моем кольце для салфетки, помеченном римской цифрой I, моя салфетка, тоже помеченная римской цифрой I: здесь это был мой номер, подобно тому как в другие времена, в других местах я получал другие номера (как раз сейчас под моим именем где-то, в фугах неведомых лабиринтов, мечется одиннадцатизначный номер, словно моя теневая жизнь, мое второе, тайное „я“, о котором я ничего не знаю, хотя отвечаю за него своей жизнью, и, что бы ни делал он или что бы ни делали с ним, все обретает для меня роковой смысл). Но, что там ни говори, эта римская I в самом деле была стильным началом, влекущим, таинственно брезжущим, словно занимающаяся заря великой древней культуры. Потому что я был самым младшим воспитанником интерната… и т. д. Мы стояли возле столов, каждый на своем месте, умытые, с блестящими глазами, нетерпеливые, голодные. (Я был всегда голоден, всегда голоден.) Во главе стола — преподаватель; во главе каждого стола по преподавателю. Он негромко произносил молитву. Молитву короткую, осторожную, можно сказать, дипломатическую. Ведь надо было следить, чтобы она не совпала ни с еврейским, ни с каким-либо из христианских канонов, то есть, что то же самое, была бы и еврейской, и христианской, к равной радости каждого бога. Дай нам, Господи, насущный хлеб наш — или что-то в таком роде. (Вечером же я молился по-немецки: Mude bin ich geh zu Ruh [12]… и т. д.) Понимать я тут ни слова не понимал, но выучил быстро, а вместе с непонятным текстом усвоил и успокоительную монотонность, гипнотическую сладость повторения, ту своеобразную гигиеническую привычку, случайное несоблюдение которой ранило мне душу сильнее, чем, например, случаи, когда я забывал почистить зубы… Вспомнить о всепоглощающей, непреодолимой, своеобразной религиозности моего детства, которая поначалу представляла собой, в сущности, анимизм, и лишь позже к нему присоединился невидимый, но всевидящий, рентгеновский взгляд, направленный на меня с небес; однако это, если я чего-то не путаю, произошло лишь где-то в десятилетнем возрасте, когда воспитанием моим занялся прежде всего отец… Далее. Карцер. Темный чулан, в котором кишмя кишели всякие насекомые. Однажды меня заперли туда. Я отнесся к этому рационально. О любви к одиночеству. О любви к болезни. Жар и порожденные им упоительные видения. Раннее декадентство. Или всего лишь не лишенное веских причин отвращение к людям? С вялым наслаждением валяться в одиночестве в огромной палате, смотреть, как солнце касается кроны каштана в саду, как своей ни с чем не сравнимой походкой, вертя кончиком хвоста, пробирается по коньку крыши стоящего напротив дома-замка с башенками и трубами, крыши, полной таинственных уголков-убежищ, обещающей несказанные приключения, серая кошка. Вечером — когда наконец происходит то, от чего целых полдня тебя заранее мутило, — желудок твой вдруг болезненно сводит: скрип лестничных ступеней, грохот ног в коридоре. Это они, другие. Идут, бледнея, шептал я про себя, словно повторяя весть о неминуемой катастрофе. И вообще эти муки, когда сводило желудок. Они совпадали со стаканом назначенного молока по утрам, из-за моего малокровия… (Радость от старинных молочных бутылок, которая, как оказалось, столь же непрочна и мимолетна, как крохотные бусинки влаги на их запотевших, чуть-чуть ребристых на ощупь стенках.) Я должен был выпивать его сразу. После чего желудок долго болел. Раструб пищевода. Я сидел, согнувшись в три погибели, как после нокаута… В карцере, под самый конец, меня настигла-таки жалость к себе. Это было кстати: все равно ведь, когда заскрежещет ключ в замке и меня выпустят, я должен скорчить страдальческую физиономию; пускай наслаждаются мучениями, на которые, как им кажется, они меня обрекли. (Как я научился этим маленьким трюкам: то ли инстинкт подсказал, врожденная склонность к лицемерию, то ли просто я очень рано усвоил их как плоды успешного воспитания?)… К тому времени я давно уже убедился, какое мерзкое, какое неподходящее место представляет собой этот мир для маленького ребенка (я не знал только, что ситуация эта и позже не станет иной — если только я сам не изменюсь)… И о головной боли. Обязательно вспомнить. Точное название этой штуки — мигрень. Именно это она и была. Я не мог шевельнуть головой; свет, попадая через зрачки в мозг, пронзал его, подобно раскаленному лезвию. Я никогда никому не смел говорить об этом. Я не верил, что мне поверят, что этому могут поверить, что в это вообще можно поверить. Я думал, что это тоже — мой тайный, то есть не подлежащий разглашению, грех, как и прочие, как и все. В конце концов я уж и сам не верил своей голове, не верил, что она болит. Вот еще один из плодов эффективного воспитания… Поразмыслить о том, как все это можно вытерпеть, пережить в таком возрасте, от пяти до десяти. Почти невозможно даже представить: в самом деле, как? Вероятно, так же, как пережили и вытерпели другие, как пережил и вытерпел в свое время каждый: под воздействием тяжких ударов страшного иррационального молота, безжалостно бьющего по моему рациональному сознанию. И с помощью безумия; того безумия, что отделяет лакейское безумие от безумия господского (или, может, как раз напротив, объединяет их). Первый иррациональный фактор: развод моих родителей, который интересен главным образом с точки зрения его последствия — интерната. Когда я пытался узнать причину развода, и у отца, и у матери был один ответ: мы не понимали друг друга. Как так? Ведь оба говорят по-венгерски, думал я. Я не мог постичь, почему они не понимают друг друга, когда очень даже понимают. Но что делать: это было последнее слово, окончательный аргумент, граница с Ничто; за этим ответом мне чудилась некая тяжкая, путаная и, как можно было предположить, грязная тайна, которую они навязали и мне. Это было как рок: я должен был его принимать, и принимать тем покорнее (ибо тем больше было в нем рокового), чем менее понимал. Еще один иррациональный фактор — те регулярные поездки с отцом на трамвае. Куда мы ездили, к кому, зачем, уже не помню. Вся история эта была куда менее значительной, чем развод. И тем не менее. Остановка, на которой мы вылезали; потом надо было долго идти пешком, куда-то вперед вдоль трамвайной линии. Я как- то сказал, что ведь от следующей остановки надо пройти всего пару шагов назад. Ответ был: назад я не пойду. Вопрос: почему? Ответ: потому что я назад не хожу. Новый вопрос: но почему? Новый ответ: я же сказал: потому что не хожу. Под этой настойчивостью мне чудился какой-то невероятно глубокий смысл, но в чем он, я разгадать не мог. Абсолютная, лишающая всякой опоры беспомощность разума, словно перед неким сверхъестественным откровением. В конечном счете мне ничего не оставалось, кроме как сделать вывод о недоступной мне, но не подлежащей сомнению закономерности, представляемой отцом и той властью, которой он располагает надо мной. Невроз и насилие как вездесущая система человеческих взаимоотношений, приспособление как единственная возможность выжить, послушание как практика, безумие как конечный итог», — писал я. «Предшествующая культура превращается в груду руин, в конце
Вы читаете Кадиш по нерожденному ребенку