кобуре, а в оттопыренном заднем кармане брюк, — словом, этот директор решительно отверг название «Смех» как «циничное», «попирающее ногой святость памяти» и т. п.; как вообще мог увидеть свет, пускай и с другим, изуродованным названием, этот рассказ, я до сих пор не понимаю, да и не хочу понимать: меня заранее тошнит, стоит только подумать, что я, не дай бог, пойму это, заглянув в непроглядный, спутанный клубок тайных интересов и задних мыслей, клубок, где никого не щадят, где все губят, а если позволяют жить, то лишь с намерением уничтожить позже; так что, подобно созданному мной персонажу, я тоже удовлетворюсь мыслью, что в процедуре расстрела каждого десятого — или, что куда более похоже на правду, каждого третьего — рассказу моему, по какому-то невероятному стечению обстоятельств, достался счастливый номер. Мою жену в этой истории заинтриговало то, что, как она выразилась, человек, оказывается, сам может решать, еврей он или нет. До сих пор, читая что-либо о евреях, о еврейской проблеме, она каждый раз боролась с ощущением, будто ее снова и снова окунают лицом в вязкий вонючий ил. А сейчас, сказала моя жена, она впервые ощутила, что может поднять голову. Прочитав рассказ, сказала моя жена, она почувствовала то же, что чувствовал «мой герой», который хотя и умирает, однако перед смертью успевает познать внутреннее освобождение. Пускай на короткое время, но она тоже приобщилась к этому чувству освобождения, сказала моя жена. Эта вещь, причем гораздо в большей степени, чем что-либо до сих пор, учит ее жить, сказала моя жена, и на лице ее, уже второй раз за этот вечер, я увидел ту игру быстро сменяющих друг друга и гаснущих волн, ту — не могу найти иного слова — хроматическую гамму улыбок, от которой, казалось мне, я вот-вот растаю или превращусь во что угодно. Вскоре я познакомился и с фоном этих высказываний: детством и юностью моей жены. Это детство и юность, хотя жена моя родилась после Освенцима, прошли под знаком Освенцима. Точнее, под знаком еврейства. Под знаком вязкого и вонючего ила, если воспользоваться приведенными выше словами моей жены. Родители ее прошли через Освенцим; отца ее, высокого, лысого, с лицом, осторожно скептическим среди чужих и откровенно горьким в семейном кругу, я успел узнать; мать она потеряла рано. Та умерла от какой-то болезни, привезенной из Освенцима: она то распухала, то страшно худела, то у нее начинались колики, то все тело покрывалось нарывами; наука оказалась перед этой болезнью бессильной, как бессильной она оказалась и перед причиной этой болезни — перед Освенцимом: ведь болезнью матери моей жены был в действительности Освенцим, Освенцим же — неизлечим, никто из болеющих этой болезнью никогда еще не выздоравливал. Кстати, болезнь матери и се ранняя смерть, сказала моя жена, сыграли решающую роль в том, что сама она стала врачом. Позже, когда мы разговаривали на подобные темы, моя жена приводила одну-две фразы, которые, говорила она, она не помнит, где прочитала, но сами фразы забыть уже не способна. Не сразу, но довольно скоро я догадался, что фразы эти моя жена прочитала, должно быть, в «Несвоевременных размышлениях», точнее, в одной из входящих в этот том работ, которая называется «О пользе и вреде истории для жизни». Это еще больше укрепило меня в убеждении, что фразы, в которых мы нуждаемся, рано или поздно находят нас сами: без этого убеждения я бы не понял, как те фразы могли попасть в головку моей жены, которая, как я, по крайней мере, считал, философией, а уж тем более Ницше никогда не интересовалась. Эти фразы, которые я быстро отыскал в своем стареньком, рассыпающемся, в красном переплете томике Ницше, обнаруженном когда-то в темном пыльном углу какой-то букинистической лавки, звучат совершенно точно, пускай не в моем переводе, так: «…существует такая степень бессонницы, постоянного пережевывания жвачки, такая степень развития исторического чувства, которая влечет за собой громадный ущерб для всего живого и в конце концов приводит его к гибели, будет ли то отдельный человек, или народ, или культура». А потом или перед этим еще, даже не могу сразу вспомнить: «Кто не может замереть на пороге мгновения, забыв все прошлое, кто не может без головокружения и страха стоять на одной точке, подобно богине победы, — но с этого места жена моя продолжила сама, уже наизусть, — тот никогда не будет знать, что такое счастье, или, еще хуже: он никогда не сумеет совершить того, что делает счастливыми других»[10]. Жену мою еще в раннем детстве просветили относительно ее еврейства, не скрыв ничего, что с этим связано. Был у нее период («Я была веснушчатой девчонкой с конским хвостом на затылке», — сказала моя жена), когда ей казалось, что другие дети должны очень ее любить за все это. Сейчас, написав эти слова, я вдруг вижу, как она, сказав это, громко расхохоталась. Позже еврейство стало в ней равнозначно чувству безысходности. Затравленность, уныние, подозрительность, затаенный страх, болезнь матери. Среди чужих — зловещая тайна, дома — гетто еврейских чувств, еврейских мыслей. После кончины матери к ним переселилась тетка, сестра отца. «У нее такое освенцимское лицо», — сразу подумала о ней моя жена, как она сама мне сказала. В каждом видеть лишь бывшего или будущего убийцу. «Даже не знаю, как я в конце концов все же стала более или менее нормальной женщиной». Как только речь где- нибудь заходит о еврейских делах, она тут же выходит из комнаты. «Что-то во мне окаменело и стало сопротивляться». Дома она почти не бывает. Учеба — лишь способ бегства; потом, подобным же образом, бегством становится медицина, потом — любовь, несколько кратких и бурных романов. У нее было два «ужаснейших переживания», сказала моя жена. И оба относятся к возрасту шестнадцати-семнадцати лет. Однажды, разгорячившись, она сказала о французской революции, что революция эта была не намного лучше, чем то, что сделали нацисты. Тетка же ответила ей, что нехорошо еврейке так отзываться о французской революции: ведь не будь этой революции, евреи по сей день жили бы в гетто. После того как тетка ее осадила, вспоминала моя жена, она несколько дней, а может быть, недель дома рта не раскрывала. У нее было такое ощущение, что она вообще больше не существует, что вообще не имеет права претендовать на собственные чувства, собственные мысли, а поскольку она родилась еврейкой, то у нее могут быть исключительно еврейские чувства, еврейские мысли. Именно тогда она сформулировала и впервые произнесла про себя: ее ежедневно окунают лицом в вязкий вонючий ил. Второе потрясение: она сидит, в руках у нее книга, в книге — описание ужасов и фотографии, на которых эти ужасы запечатлены; за колючей проволокой — лицо в очках, слепой взгляд, мальчик с желтой звездой, с поднятыми руками, грубая шапка сползает ему на глаза, с двух сторон его конвоируют вооруженные солдаты. Она смотрит на эти снимки, а в сердце у нее ползает какое-то холодное, злорадное чувство, от которого ей самой становится страшно, и она думает то же самое, что думал «герой» моего рассказа: «Какое мне до него дело? Я ведь тоже еврейка», сказала моя жена. Но пока она не встретила эти, а также другие, похожие мысли в моем рассказе, она всегда думала о таких вещах со страхом, а после мучилась чувством вины. Вот почему, прочитав мой рассказ, она ощутила, что может поднять голову, сказала моя жена. И повторила, не один раз повторила, что я учу ее жить: рядом со мной, сказала моя жена, она чувствует себя свободной. Да, сейчас, в этой темной и все освещающей моей ночи, из клубка нескольких промелькнувших, как молния, лет, из клубка, которым был мой брак, перед мысленным взором моим всплывают эти звуки, образы, мотивы, всплывают и исчезают, и вдруг я вижу нас с ней в окне, в окне нашей квартиры: опять стоит ночь, уже не зимняя, но и не весенняя еще, ночь, когда сквозь жуткую вонь города, вопреки всему, словно весточка с того света, иногда прорывается какой-то аромат, может быть, аромат далеких растений, которые, как бы по привычке, просыпаются снова и, как бы по привычке, снова хотят жить; на противоположной стороне улицы, вывалившись из ближней корчмы, бредут домой трое пьяных, на одном из них дубленка с белым пушистым воротником, который едва ли не светится в темноте; уцепившись друг за друга, они вполголоса поют что-то; по улице как раз пронеслись последние машины, на мгновение воцаряется тишина, и тогда, словно в паузе оркестра, к нам отчетливо долетают их голоса, и мы ясно слышим, что они поют: «Мы пришли из Освенцима, много больше нас, чем было», летели в ночном сумраке голоса; в первый момент я, собственно, не расслышал даже, о чем они поют, потом расслышал; но какое мне дело до этого, подумал я, ведь так называемый антисемитизм — всего лишь частная проблема, которая, правда, меня, лично меня, может убить в любой момент, но сейчас, после Освенцима, подумал я, это ведь все равно был бы чистой воды анахронизм, заблуждение, в котором, как сказал бы Г., не тот Г., который вождь и канцлер, а Г., философ и метрдотель всех вождей и канцлеров, мировым духом уже и не пахнет, а значит, это не более чем провинциализм, genius loci, местный идиотизм, и, если меня захотят пристрелить или пристукнуть, подумал я, все равно ведь предварительно скажут, подумал я, как вообще обычно и делают. И лишь тут я искоса, осторожно взглянул на жену: очень уж подозрительно она молчала, и в холодном свете ночной улицы, едва разбавленном чуть более теплым светом комнаты, сочившимся из-за спины, ясно увидел, что по лицу ее катятся слезы. Неужели же этому никогда не будет конца, сказала моя жена, неужели не будет конца этому проклятию, сказала она, и никуда не скроешься, не убежишь, о, если б она, по крайней мере, знала, что делает ее еврейкой, ведь она неспособна проникнуться этой религией, ведь, по лености, по трусости или из-за каких-то иных пристрастий, она просто-напросто не знает особой, еврейской культуры
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату