которые могут быть совершены в таких ситуациях, то есть в ситуациях тоталитаризма. Ибо, сказал я ей, тоталитаризм — ситуация неразумная, так что и все ситуации, возникающие в ней, тоже суть сплошь неразумные ситуации, хотя, сказал я ей, самое неразумное тут, пожалуй, то, что самой сущностью своей жизни, уже одним поддержанием ее мы способствуем поддержанию тоталитаризма, — в той мере, конечно, в какой мы упорны в поддержании своей жизни, — и это всего лишь, так сказать, сама собой напрашивающаяся, даже, если можно так выразиться, примитивная хитрость, вопрос организации, сказал я ей. Гипотезы тоталитаризма едва ли не естественным образом покоятся на феномене, имя которому — Ничто, сказал я ей. Селективный отбор, изоляция, как и понятия, которые приняты как критерии отбора и изоляции, — все это несуществующие понятия, опирающиеся на Ничто, сказал я ей, и в них нет иной реальности, кроме как чистый натурализм, — например, когда человека вталкивают в газовую камеру, сказал я ей. Боюсь, все это не слишком развлекало ее; когда я размышляю сейчас над тем, была ли у того, что я говорил, какая-то иная, выходящая за пределы того, что я говорил, цель, то, как мне помнится, такой цели не было; как мне помнится, говорил я под влиянием того же возбуждения, той же навязчивой потребности речи, которые заставляли меня говорить пару часов назад, в той самой компании, а также под влиянием того впечатления, что — как ни трудно в это поверить — женщину эту, что идет рядом со мной, стуча по тротуару высокими каблучками, женщину эту, которую я вот так, боковым зрением, в ночной темноте видел лишь смутно, да и не пытался видеть яснее, ибо в моем сознании все еще стоял образ, как она, едва час назад, прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю, — словом, женщину эту, идущую рядом со мной, интересует то, что я говорю. Палачи и жертвы, сказал я ей, все они в тоталитарной системе подчинены тотальной цели, служат одному и тому же делу — служат тому, что есть Ничто; хотя, разумеется, сказал я ей, служба эта для тех и других — служба отнюдь не одинаковая. И что хотя поступок Господина Учителя был поступком, совершенным в тоталитарной системе, был спровоцирован этой тоталитарной системой, был в конечном счете продуктом тоталитарной системы, то есть продуктом неразумия, однако сам поступок этот был все-таки тотальной победой над тотальным неразумием, ибо как раз в этом мире, в мире тотального убийства и истребления, и могла выразиться в своей сокровенной сути, стать откровением неистребимость живущей в нем, Господине Учителе, идеи — или, если угодно, мании. Тогда она спросила: сверх того, что мне пришлось выстрадать, страдал ли я или, может быть, страдаю сейчас из-за своего еврейства? Я ответил: над этим надо подумать. Факт тот, что давно уже, с тех времен, когда мысли у меня только-только начали шевелиться, я знаю, чувствую, что к имени моему несмываемо прилипло какое-то бесчестие и что бесчестие это я принес откуда-то с собой, оттуда, где никогда не был, и оно лежит на мне за какое-то преступление, которое есть мое преступление, хотя я никогда его не совершал, и бесчестие это преследует меня всю мою жизнь, и жизнь эта, вне всяких сомнений, не есть моя жизнь, хотя я живу ею, я от нее страдаю и я когда-нибудь от нее умру. Однако все это, думаю, сказал я ей, не обязательно должно следовать из моего еврейства, оно может следовать просто из меня, из моей сущности, из моей личности, из моей трансцендентности, позволю себе так выразиться, или из того, как другие ведут себя по отношению ко мне, как они обращаются со мной и как я веду себя по отношению к ним, как я с ними обращаюсь, то есть, попросту говоря, из общественных состояний и из моего личного отношения к этим состояниям, сказал я ей, ведь, сказал я ей, приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в приговор, как написано в одной великой книге, сказал я ей. Зашла речь и о моей «вещи», о той самой вещи, которую она читала и о которой, как она сказала, обязательно должна со мной поговорить.

Так что и я вынужден что-то сообщить читателю об этой самой вещи, обрисовать в общих чертах, что за вещь это была. Вещь эта, или, собственно, довольно большой рассказ, из той категории, которую причисляют обычно к так называемым «повестям», как раз в то время появилась в толстой антологии, представлявшей собой винегрет из рассказов и повестей, появилась не без предшествующих публикации, довольно унизительных перипетий, от описания которых я воздержусь, ибо подобные истории вызывают лишь скуку и отвращение, притом, как таковые, представляют собой всего лишь скромную и, можно сказать, не обязательно достойную упоминания особенность колорита венгерского литературного бытия, которое сплошь соткано из преследований, интриг, бойкота одних, привилегий для других, пристрастий и предубеждений, конфиденциально-официальных и конфиденциально-коммерческих списков, всегдашнего подозрения к качеству и всегдашнего умильного преклонения перед нахрапистым дилетантством как перед гениальностью, но прежде всего литературное бытие это — бытие постыдное и позорное, бытие, в котором я принимал и принимаю участие (если можно назвать это участием) лишь как созерцатель, то испуганный, то ошеломленный, то равнодушный, но всегда — сторонний; о, какое мне дело до литературы, до золота кос твоих, Маргарита, ведь авторучка — мой кладбищенский заступ, до пепла волос твоих, Суламифь; да, так вот, этот рассказ, или пускай повесть, представляет собой монолог мужчины, человека скорее еще молодого, чем старого. Этот человек, воспитанный родителями в духе самого строгого, даже, можно сказать, фанатичного христианства, в один прекрасный момент — этот прекрасный момент совпадает с приходом апокалипсиса — узнает, что тень сорванной печати легла и на него: в соответствии с духом так называемых законов, внезапно вступивших в силу, он оказался евреем. И прежде чем его загонят в гетто, или погрузят в вагон для скота, или кто знает (а меньше всего он) куда увезут и к какой смерти приговорят, он успевает изложить на бумаге свою историю, «историю десятилетий, полных трусости и самоотрицания», как он пишет, или, вернее, как пишу за него я. Так вот, во всем этом замечательна одна деталь: попав, как кур во щи, в положение еврея, он находит в нем освобождение от еврейского комплекса и вообще возможность раскрепоститься, освободиться. Ему приходится понять: если человека отторгло одно сообщество, он не становится автоматически членом другого сообщества. Какое мне дело, спрашивает он (вернее, это я заставляю его спросить), до евреев? Теперь, когда он тоже еврей, никакого, с изумлением осознает он (вернее, это я заставляю его с изумлением осознать). Пока он пользовался привилегиями нееврейского бытия, он страдал из-за евреев, из-за еврейского бытия, точнее, из-за всей безнравственной, подавляющей, убийственной и стимулирующей убийства, а значит, самоубийственной системы привилегий и ущемлений. Страдал из-за некоторых своих друзей, сослуживцев, из-за всего (в широком смысле слова) сообщества, о котором он думал, что это его родина; страдал из-за их злобы, ограниченности, фанатизма. Крайне угнетали его неизбежные споры об антисемитизме, а особенно гнетущая бесплодность этих споров, поскольку антисемитизм, осознает он (вернее, я заставляю его осознать), это не убеждение, а вопрос темперамента и характера, «мораль отчаяния, неистовство самоненавистников, витальность гибнущих», говорит он (вернее, говорю за него я). С другой стороны, он и в своем отношении к евреям испытывал определенные трудности и неловкость, поскольку пытался любить их, но никогда не был уверен в успехе такого рода попыток. Среди евреев у него были знакомые, даже друзья, которых он любил или не любил. Однако как можно чувствовать живую симпатию к такому отвлеченному понятию, как, например, еврейство? Или к толпе незнакомых людей, которых запихивают в это отвлеченное понятие? Любить их ему если и удавалось, то удавалось приблизительно так, как некоторые любят бездомных животных: такое существо нужно кормить, но разве знаешь, что у него в голове и чего от него можно ждать? И вот теперь он избавился от этой муки, от своей, пускай выдуманной им, ответственности. Теперь он может с чистой душой презирать, кого презирает, и не обязан любить тех, кого не любит. Он свободен, потому что у него нет больше родины. Остается только решить, в каком качестве ему умереть. Как еврей или как христианин, как герой или как жертва; или, может быть, как червяк, случайно раздавленный колесом метафизического абсурда, нового хаоса, начала нового цикла Творения? Поскольку понятия эти ничего для него не значат, он решает, что, по крайней мере, чистый факт смерти постарается не запачкать ложью. Все ему видится простым, ибо он обрел право на ясное видение вещей.

«Не будем искать смысл там, где его нет: столетие, как расстрельный взвод, который не покладая рук делает свое дело, снова готовится прикончить каждого десятого, и рок распорядился так, чтобы я оказался одним из десятых, вот и все», — звучат его последние слова — вложенные в его уста, конечно, мною. Разумеется, сам рассказ менее лаконичен, чем его изложение, где я вынужден ограничиться сутью, опуская диалоги, сюжетные перипетии, описание среды, других персонажей, а также его отношений с возлюбленной, которая уходит от моего героя (то есть это я заставляю ее уйти от него). В финале читатель видит его сидящим на земле: его сотрясает неудержимый смех. Я так и собирался назвать этот рассказ: «Смех»; но директор издательства, о котором (о директоре) всем было известно, что он даже на службе — в издательстве — постоянно носит с собой табельное оружие, хотя вообще появляется там не в мундире, да и табельное оружие — пистолет — носит не в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату