евреев, неспособна даже испытывать интерес к ней, поскольку ее все это просто не интересует, сказала она, так что же все-таки делает ее еврейкой, если, собственно, ни язык, ни образ жизни, ничто, ничто не отделяет ее от живущих вокруг людей; разве что, сказала она, какой-то древний, в генах гнездящийся зов, которого сама она не слышит, а потому и знать не может? И тогда я, бесстрастно, жестко, почти расчетливо — таким бывает точно направленный удар кинжала или внезапное, неистовое объятие — ответил ей, что все это ни к чему, напрасно ищет она ложные причины, фальшивые объяснения, еврейкой ее делает лишь одна вещь, одна-единственная, и больше ничто: то, что ты не была в Освенциме, — сказал я жене, после чего она замолчала, сначала как растерянный ребенок, но потом, очень скоро, лицо ее снова стало ее собственным лицом, лицом моей жены, лицом, которое я знал, и лицом еще чьим-то, кого я лишь сейчас открыл в хорошо знакомом женином лице, так что открытие это почти потрясло меня; и наши, тогда уже не столь жаркие ночи опять стали жаркими на какое-то время. Ибо, да, тогда уже стали выявляться противоречия нашего брака, а если выразиться точнее, брак наш все более явно становился тем, чем он и был: сплошным противоречием. Вспоминая те времена, я особенно четко помню некоторые свои рефлексы, которые поддерживали во мне постоянное напряжение и внутреннее беспокойство, примерно так, как, наверное (по крайней мере, так мне представляется), бывает у бобров, этих грызунов, похожих на крыс: инстинкт заставляет их постоянно строить и перестраивать запутанную систему плотин, подземных ходов и нор, даже целых крепостей. Как раз в то время, наряду, конечно, с художественным переводом, который был для меня источником средств к существованию — у меня скопилась груда заказов, ждущих своей очереди, — меня занимал один замысел, план большого произведения, целого романа; если не касаться деталей, темой романа должна была стать одиссея души, ее трудный путь из тьмы к: свету, борьба за обретение счастья, и борьба рассматривалась как задача, а счастье — как долг. В то время мы очень часто — нет, этими двумя словами я еще ничего не сказал, — словом, в то время мы едва ли не беспрерывно говорили об этом моем плане с женой, которой эти беседы, а главное, сам этот план доставляли, по всей видимости, самую неподдельную радость, ибо в нем, этом замысле, она — конечно, отнюдь не без оснований — видела как бы эскиз памятника, который мы сами воздвигнем нашему браку; так что, сколько бы я ни говорил ей о будущем романе, сколько бы ни углублялся в сюжет, поначалу, конечно, еще смутный, но с каждым днем становящийся все более полнокровным, сколько бы ни развивал, ни уточнял множащиеся, сгущающиеся, разветвляющиеся мотивы, перипетии, повороты, ей все было мало; сопровождая свои слова хроматической гаммой проскальзывающих по ее лицу, внезапно вспыхивающих и быстро гаснущих выражений, она робко высказывала свои соображения, и некоторые из них я — не скрою, в надежде еще и еще раз вызвать эти гаммы — принимал, высказывал ей свое одобрение, хвалил ее и подбадривал; мы, можно сказать, вместе выращивали этот замысел, нянчили и лелеяли его, словно он был нашим ребенком. Сейчас, оглядываясь на те годы, я понимаю, что все это было, конечно же, ошибкой; ошибкой было допускать жену в самую тайную, самую чувствительную, самую незащищенную сферу моей жизни, то есть, попросту говоря, в мою работу; сферу эту я, напротив, должен был оберегать и защищать, как делаю это с тех пор и как делал до тех пор, окружив ее изгородью из колючей проволоки, препятствующей любому постороннему вторжению и не допускающей даже намека на возможность такого вторжения; несомненно и то, что в этом жадном, напористом и одновременно трепетно нежном интересе жены, который распространялся на всю мою жизнь, я уже тогда почуял опасность; с другой стороны, не могу не признаться, что решительно пресечь этот интерес мне тоже не хотелось: так после долгой, мрачной зимы нам совсем не хочется досадовать на солнечный свет, внезапно заливший утром комнату. Дело в том, что как только я приступил к осуществлению своего замысла, то есть к работе над романом, выяснилось, что реализовать замысел невозможно; выяснилось, что из шариковой ручки моей, словно из очага инфекции, во все ткани моего плана, в каждую его клетку проникает нечто, что, я бы сказал, вызывает в этих тканях и в каждой клетке патологические изменения; выяснилось, что о счастье писать невозможно, или, во всяком случае, я не могу о нем писать, что в данном случае и равнозначно понятию «невозможно»; счастье, видимо, слишком простая вещь, чтобы о нем можно было говорить, записал я тогда на листке бумаги, который нашел недавно среди заметок того времени и слова с которого переписываю сейчас сюда; значит, счастливо прожитая жизнь — это молчаливо прожитая жизнь, записал я тогда. Выяснилось, что писать о жизни — то же самое, что размышлять о жизни, размышлять о жизни — то же самое, что подвергать жизнь сомнению, а подвергает сомнению свою жизнь, стихию своего существования лишь тот, кому эта стихия не дает дышать или в ком она циркулирует каким-либо противоестественным образом. Выяснилось, что пишу я не для того, чтобы находить в этом радость: напротив, выяснилось, в работе своей я ищу боль, боль как можно более острую, почти невыносимую: ищу, весьма вероятно, потому, что боль есть истина; а на вопрос, что такое истина, писал я, ответ крайне прост: истина — это то, что тебя поглощает, что пожирает тебя с потрохами, писал я. Всего этого, разумеется, жене я сказать не мог. С другой стороны, лгать я тоже ей не хотел. Неудивительно, что в повседневном нашем общении, в наших беседах стали возникать известные трудности, особенно когда речь заходила о моей работе и тем более — об ожидаемых результатах этой работы, когда вставал чуждый мне, безразличный, совершенно лишенный интереса для меня вопрос о моей работе, о письме как о литературе, вопрос о том, нравится или не нравится то, что я пишу, другим, вопрос о смысле моей работы; все эти вопросы в конце концов в большинстве случаев упирались в постыдную, грязную, издевательскую, унизительную проблему успеха или неуспеха. Как бы я мог объяснить жене, что моя шариковая авторучка — это мой кладбищенский заступ? Что пишу я лишь потому, что должен писать, а должен писать потому, что ежедневно меня подгоняют свистком, чтобы я вонзал заступ поглубже, чтобы выводил ноты смерти в более мрачной и более сладкой тональности? И как я могу осуществлять свою самоликвидацию, единственное мое дело на этой земле, в то же время лелея некую искусительную заднюю мысль, мысль о результате, о литературе, а то и, Господи Боже, об успехе ; и как могут люди желать от меня, жена ли, кто-то другой ли, чтобы я использовал свою публичную, у всех на глазах совершаемую самоликвидацию, использовал для того, чтобы с ее помощью, словно вор с помощью отмычек, прошмыгнуть в какое-то там литературное или прочее будущее, куда мне был заказан путь уже в момент моего рождения, куда я и сам заказал себе путь, — и в этом будущем заниматься работой по закладке фундамента теми же взмахами заступа, которыми я должен рыть себе могилу в облаках, в ветре, в том, что носит имя Ничто? Вопрос: видел ли я свое положение так же чисто, так же ясно, как описываю его сейчас? Не вполне, пожалуй; однако стремление, чтобы не сказать — добрая воля, во мне, вне всяких сомнений, были. О том, как я мыслил тогда, какие чувства меня обуревали, красноречиво свидетельствует одна фрагментарная запись, которую я обнаружил, роясь в обломках моего брака. По всей очевидности, я и эту запись собирался положить возле чайной чашки жены, как иногда делал, если, засидевшись за работой до глубокой ночи, не собирался вставать к завтраку. Вот эта запись: «…чтобы мы могли любить друг друга и все-таки оставаться свободными, хотя я прекрасно знаю, что от мужской судьбы и от женской судьбы ни один из нас не в состоянии уклониться, так что мы и дальше будем участвовать в той бесконечной муке, которую какая-то таинственная и, честное слово, не слишком мудрая природа сделала нашим уделом; значит, все будет и дальше так: я протяну тебе руку, и пожелаю тебя, и буду желать, чтобы ты и дальше была моей; а в то же время, то есть тогда, когда и ты протянешь мне руку и станешь наконец моей, я все-таки помешаю тебе отдаться, чтобы сохранить то, что я представляю как свою свободу…» Вот и весь фрагмент, а поскольку нашел я его среди своих записей, значит, наверняка я, передумав, так и не положил его возле жениной чашки, а оставил среди прочих своих бумаг: но несомненно и то, что так я думал тогда и жил в соответствии со своими мыслями, даже более того, жил этими мыслями, так как у меня всегда была тайная жизнь, и эта жизнь всегда была истинной моей жизнью. Да, да, как раз в это время я и начал прокладывать свои потайные ходы, выстраивая систему бобровой крепости, пряча и защищая их от глаз и от рук жены, так что порой (и я не сомневаюсь, что причиной тому были мои заградительные плотины) я словно бы замечал в том, как держалась жена, некоторую обиду, и наблюдения эти оборачивались во мне ответной обидой, а позже — нестихающей болью, которая подталкивала меня к тому, чтобы в мимолетном дурном настроении жены видеть гораздо большую обиду, чем это было в действительности, — ведь от меня не потребовалось бы таких уж больших усилий, чтобы помириться с женой: всего-то надо было произнести одно-единственное, нужное, точное, хорошо выбранное слово, да, собственно, и одного жеста хватило бы; однако я цеплялся за свою боль, потому, вероятно, что находил в ней лишнее подтверждение своей отверженности, а нестерпимое это чувство, чувство отверженности, требовало какой-то компенсации, и уж затем потребность эта, усиливая
Вы читаете Кадиш по нерожденному ребенку