мое одиночество, реализовалась во мне как прилив творческой силы, то есть, по сути дела, раздувала мой невроз, то есть надменно отметающую все постороннее, но вынуждающую меня прибегать к новым и еще более интенсивным защитным рефлексам трудоспособность, трудовую лихорадку, трудовую манию; одним словом, тут приходил в действие весь тот дьявольский механизм, та адская карусель, которая прежде всего погружает тебя в боль, чтобы потом вознести высоко над ней, но вознести исключительно для того, чтобы спустя какое-то время погрузить еще глубже… И наверняка это тоже сыграло свою роль в том, что в одну из наших снова ставших жаркими ночей, в одну из тех мрачно сияющих ночей, бархатно-черный свет которых так отличался все же от тонущих в темноте, черных огней этой, нынешней ночи, словом, в одну из таких раскаленных ночей жена сказала мне, что на все наши вопросы и ответы, на вопросы и ответы, касающиеся всей нашей жизни, мы можем ответить только всей нашей жизнью, точнее, нашей целостной жизнью, ибо все вопросы, заданные после этого, и все ответы, данные после этого, были бы недостаточными вопросами и недостаточными ответами, и что целостность жизни она может представить лишь одним-единственным образом, ибо, по крайней мере для нее, никакая другая целостность не способна заменить ту единственную, исчерпывающую, настоящую целостность, — то есть она хочет родить от меня ребенка, сказала моя жена. Да, и
«Нет!» — ответил я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве; и словно бы это
«Нет!» прозвучало как недостаточно решительное
«Нет!», или словно жена моя была уверена в непоследовательности моей; во всяком случае, она лишь рассмеялась. Дескать, она меня понимает, сказала она потом, она знает, из каких глубин, должно быть, вырвалось у меня это
«Нет!», и сколько всего мне нужно преодолеть в себе, чтобы оно превратилось в да. Я же ответил, что, мне кажется, я тоже понимаю ее и знаю, что она думает, но мое
«Нет!» — это
«Нет!», и не этакое еврейское нет, как она, очевидно, считает, нет, в этом я совершенно уверен, уверен в такой же степени, в какой неуверен относительно того, что это, собственно, за
«Нет!», только все равно
«Нет!» — сказал я, хотя, что касается еврейского нет, для него тоже причин нашлось бы хоть отбавляй, сказал я, ведь достаточно лишь представить какой-нибудь один, повергающий в отчаяние и постыдный разговор, сказал я, скажем, сказал я, достаточно лишь представить, как ревет, обливается слезами ребенок, наш ребенок — ты, — скажем, сказал я, ребенок услышал что-то и теперь топает ногами и кричит, скажем, сказал я, «Не хочу быть евреем!», ведь очень даже можно представить и очень даже мно го есть оснований, сказал я, чтобы, скажем, ребенок действительно не хотел быть евреем, и что мне трудно будет ему на это что-то ответить, ну да, потому что, в самом деле, как можно заставлять живое существо быть евреем; так что, если смотреть в этом плане, сказал я, то я всегда должен был бы к нему — к тебе — подходить, потупив голову, потому что я не мог бы дать ему — тебе — ничего: ни доступного объяснения, ни веры, ни автомата в руки, ведь для меня мое еврейство ничего не значит, точнее, ничего не значит как еврейство, а как жизненный опыт — все; для меня еврейство как таковое — это лысая женщина перед зеркалом, в красном халате, а еврейство как жизненный опыт — это вся моя жизнь, то есть и то, что я уцелел и продолжаю жить как уцелевший, и форма духовного бытия, которой я живу и которую сохраняю как форму духовного бытия, и этого мне достаточно, меня это в полной мере устраивает, вопрос, однако: удовлетворится ли — удовлетворишься ли — этим он — ты? И все-таки, сказал я, то, что я сказал, это, несмотря ни на что, не еврейское нет, ибо нет ничего гнуснее, ничего позорнее, губительнее и самоуничижительнее, чем такое, так сказать, рациональное нет, чем такое еврейское нет; нет ничего более дешевого, нет ничего более трусливого, сказал я, и мне осточертело уже, что убийцы и губители жизни провозглашают себя самой жизнью, слишком часто происходит это, сказал я, чтобы пробудить во мне хотя бы непослушание и упрямство, нет ничего ужаснее, нет ничего постыднее, чем отрицать жизнь ради губителей жизни, ведь даже в Освенциме рождались дети, сказал я, и жене моей, само собой разумеется, понравились мои аргументы, хотя я не очень-то верю, что она их поняла, как, вероятно, я и сам их не понял. Да, и немного, кажется, позже был случай, когда мне надо было сесть на трамвай и куда-то поехать, кто знает, куда, вероятно, по каким-то делам, как будто у меня были еще дела, после того как мои дела на этой земле были все до единого переделаны, и я сидел в трамвае, глядя в окно, на дома, скользящие мимо, словно обвал, на неожиданно встающие на пути препятствия остановок. Дребезжа, мчались мы среди зловеще угрюмых домов и тоненьких вскриков худосочной растительности, вырывающихся меж ними то здесь, то там; и вдруг, словно покушение на жизнь, в трамвай села семья. Я забыл упомянуть, что было воскресенье; погожий день тихо умирал, уже веяло теплом. Их было пятеро: двое родителей и трое детей; самый маленький, только-только из пеленок, весь в розовом, голубом и белом, надсадно, пуская слюни, ревел; наверно, жарко ему, думал я. Мать, смуглая, тихая, измученная, держала его на руках, стройная ее шея изящной, как у балерины, дугой склонена была к ребенку. Средняя сестра, надув губы, стояла рядом с матерью, утешающей малыша; старшая, лет, думаю, семи-восьми, как бы зовя к примирению, неуверенным жестом, в котором отразился весь жалкий энтузиазм солидарности отверженных, положила ладонь сестренке на плечо, но та капризно стряхнула ее руку. Ей нужна была только мать, хотя она и знала, что дело ее проиграно, а значит, и средств у нее для завоевания матери не осталось, и даже главное средство, отчаянный рев, теперь ей мало поможет. Старшая девочка осталась теперь одна; в предвечерние эти часы, пронизанные нежным весенним светом, она вновь переживала горечь обойденности, одиночества и ревности. Во что выльется в ней эта горечь со временем: в чуткость к чужому горю, в готовность прощать, думал я, или в невроз, в стремление спрятаться от всего мира в любой норе, думал я; пока-то еще отец с матерью сумеют втиснуть ее в какой- нибудь жалкий статус повседневного бытия, думал я, пока-то еще она смирится, думал я, и сроднится с этой убогой нишей, стыдясь и делая вид, что так оно и должно быть, а если не стыдясь, то — тем хуже, тем позорнее для нее, тем позорнее для всех тех, кто загонял ее туда, заставляя смириться и успокоиться, думал я. Отец, жилистый, черноволосый, в очках, в летних полотняных брюках и сандалиях на босу ногу, с большим, словно опухоль, кадыком, протянул желтые, костлявые руки, и между острыми его коленями младенец наконец успокоился и затих; и тогда на всех пяти лицах, словно спустившееся откуда-то из дальних-дальних краев трансцендентное послание, вдруг забрезжило некое неуловимое сходство. Они все были некрасивы, измучены, жалки и — просветленны; во мне боролись смешанные чувства: брезгливость, и влечение, и страшные воспоминания, и меланхолическая печаль; я видел едва ли не на лбу у них, едва ли не на стенах трамвая огненными буквами начертанное:
«Нет!» — никогда бы не решился я быть отцом, судьбой, богом другого человека;
«Нет!» — никогда с другим ребенком не должно произойти то, что произошло со мной, в моем детстве;
«Нет!» — вопило, выло что-то во мне; нельзя допустить, чтобы оно, это детство, случилось с ним — с тобой — или со мной, или с кем бы то ни было; да, и вот тогда я стал рассказывать жене о своем детстве; жене — или, пожалуй, самому себе, даже не знаю; но рассказывал я со всем многословием, со всей навязчивостью, присущими логорее, рассказывал, ничем не стесняя себя, день за днем, неделю за неделей; собственно, рассказ этот я продолжаю и по сей день, хотя давно уже — не жене. Да, и не только рассказывать, но и бродить по улицам я начал как раз тогда, и этот самый город, в котором я уже относительно освоился и передвигался с относительной уверенностью, как раз тогда стал вновь превращаться в западню, время от времени распахиваясь пропастью под ногами, так что я понятия не имел, в каком месте действия, не имеющем ни облика, ни названия, но пропитанном муками и позором, я неожиданно оказываюсь, какому зову подчиняюсь, когда, скажем, сворачиваю в переулок, дремлющий, словно немощный старик аристократ между маленькими, полуразвалившимися особняками-инвалидами, или крадусь среди призраков сказочных домов-замков с башенками, флюгерами, деревянными кружевами, островерхими крышами и замурованными слепыми окнами, вдоль черных решеток убогих палисадников, где все сейчас выглядит разоренным, голым, просвечивающим, дешевым и рациональным, словно давным- давно заброшенные раскопки. Или когда, не в первый раз уже, меня забрасывает в эту, не знаю даже, как выразиться, двенадцатиперстную кишку города, куда, кстати, я нынче опять попал, на постоянное