жительство, по велению судьбы, если угодно, или по оплошности судьбы, если так более угодно, но нет, скажем все-таки: по велению судьбы, коли уж все равно, как сказать; к тому же ведь и в оплошностях, если внимательней присмотреться, можно видеть веление судьбы; да, тогда я, пожалуй, думал, точнее, обманывал себя, думая, что меня абсолютно случайно занесло сюда, именно сюда, в утробные недра района, который носит название Йожефварош и соприкасается, как раз в этом месте, с утробными недрами района, носящего название Ференцварош; словом, примерно в том самом месте, где я живу сейчас, хотя панельный дом, в котором находится моя панельная квартира, был тогда всего лишь мерзопакостным квадратиком на мерзопакостном проекте застройки района. Помню, был конец лета, день клонился к закату, улица купалась в перезрелых запахах, вдоль тротуаров стояли, клонясь в разные стороны, пьяненькие, немытые дома с подслеповатыми окнами, низкое солнце стекало по стенам, будто забродившее, липкое, желтое вино, сумеречные подворотни зияли, как обметанные коростой раны, а я, едва держась на ногах, цеплялся то ли за какую-то ручку, то ли за что-то еще, — и в этот момент меня вдруг коснулась мистерия… о, нет, вовсе не мистерия смерти, напротив, мистерия выживания ; да, что-то подобное должен, наверное, ощущать убийца, думал я, а потом рассказал и жене, а почему я думал именно так, это, думаю, пусть нелогично, зато понятно, думал, должно быть, я, это все из-за тех, кто умер, думаю, рассказывал я жене, из-за моих умерших близких, из-за моего умершего детства и из-за моего абсурдного — по крайней мере, абсурдного в сопоставлении с уделом моих умерших близких и с моим умершим детством, — словом, из-за моего абсурдного случая, из-за того, что я все-таки выжил, все-таки уцелел; да, да, именно так должен чувствовать себя убийца, который, скажем, думал я, а потом рассказал и жене, — который, давно забыв о содеянном, ведь такое можно представить, да и не такая уж это редкость, словом, забыв о соде янном, десятилетия спустя, скажем, по забывчивости или, может быть, лишь механически подчиняясь давней привычке, однажды снова откроет дверь в помещение, где совершил убийство, и найдет там все в прежнем виде: труп, который, правда, с тех пор истлел и превратился в скелет, остатки дешевых кулис, ну и себя самого, и пускай очевидно: уже ничто ничему и никто никому не тождественны, а с другой стороны, точно так же ведь очевидно, что по прошествии мимолетной интермедии человеческой жизни все-таки все остается тем же самым, тем же самым даже в квадрате. И он, убийца, теперь уже знает, что должен знать: отнюдь не случайность привела его обратно, более того, он, может быть, никогда и не покидал этого места, ибо это — то место, где он должен покаяться. И не спрашивай, сказал я жене, почему должен: преступление и покаяние — такие понятия, между которыми лишь бытие осуществляет живую связь, если, конечно, осуществляет, и уж если осуществляет, то, как написано в одной книге, для преступления вполне достаточно самого бытия, самого факта рождения, el delito mayor del hombre es haber nacido[11], сказал я жене. И еще я рассказал жене один свой сон, свой давний, повторяющийся время от времени сон, который я тогда не видел уже довольно давно, но в эти дни неожиданно увидел снова. Действие происходит там, да, всегда там, на том самом месте, в том угловом доме. Правда, что находится вокруг, я не вижу — и все-таки твердо уверен в том, что действие происходит там. Возможно, судить так мне позволяют стены, толстые, призрачно-серые стены старого дома, а также мелочная лавочка, подняться в которую можно по нескольким неровным, крутым ступеням. Поднявшись по ним и открыв дверь, словно попадаешь в крысиную нору: сумрак, будто в подполе, и спертый, мертвый воздух. Но с тех пор лавочку переместили дальше, на самый угол дома. У меня никаких причин заходить туда. Я захожу. Это вовсе не лавочка: помещение чуть просторней, чуть светлее, гораздо суше и теплее, оно — как чердак. Там они и сидят, на старой-старой кушетке, стоящей на голом цементном полу, лицом к неопределенному источнику света (может быть, к чердачному окну?), в пучках которого пляшет густая пыль. Все говорит о том, что они только-только сели, а перед этим лежали, терпеливо дожидаясь меня, беззаботного внука, убившего их надежды, внука, который пообещал навестить их бог знает как давно, несколько десятилетий назад. Два старых человека в пыльном солнечном свете, с глазами, в которых столько упрека. Они так слабы, что еле-еле шевелятся. Я отдаю им принесенную с собой ветчину. Они рады, но обида их не проходит. Они говорят что-то, но я их не понимаю. Дед склоняет серое, заросшее щетиной лицо к ветчине, которую он уже вынул из бумаги и держит в ладонях. На лице у бабушки ясно видны трупные пятна. Она жалуется на шум в ушах и на вечную головную боль. И на вечное ожидание; на то, что они ждут меня очень-очень давно. Я не могу не видеть, какой пустяк для них эта принесенная мною ветчина. Они страшно голодны и одиноки. Я совершаю какие-то ненужные движения, словно оправдывающийся школьник. Сердце у меня тяжелое, словно каменные ступени лестницы. Потом все становится зыбким, прозрачным — и растворяется в воздухе, словно некая стыдная тайна. Почему мы должны жить, вечно обращенные лицом к чему-то постыдному? — записал я в те времена. Тогда же появилась и та, до сих пор пополняемая коллекция цитат, которая, в виде пачки бумажных карточек, сколотых скрепкой, и сейчас валяется, среди множества прочих бумаг, на моем столе. «Друзья мои, суровым испытанием была для нас юность: мы страдали от молодости, как от тяжелой болезни», — читаю я на одном листке. «Ненавижу вас, семьи!» — читаю на другом. «Покорно подчиниться детству, как смерти», — читаю я. «Уже в детстве я часто задумывался, — читаю я, — понятие власти в каждом случае означает власть, основанную на страхе», и читаю свое замечание к этой цитате (Томаса Бернхарда): «Господство, основанное на страхе, в каждом случае значит господство отца». И затем нахожу на карточках уже сплошь свои замечания, в таком вот роде: «Обязанность воспитания, которую я никак не сумел бы согласовать…», «Подобно призраку, давить на чьи-то сны, играть роль в чьей-то жизни, роль отца, то есть роль роковую, — один из настоящих кошмаров, устрашающий аспект которого…», «Что (в детстве, а значит, и с тех пор) все всегда было преступлением, которое означало меня, и всегда добродетель, если я поступал так, что тем самым отрицал и убивал себя…», «У бабушки всегда несло изо рта. В самом деле, дыхание ее пахло нафталином. Дыхание йожефварошской квартиры. Анахроническое дыхание монархии. Тьма квартиры — как тьма эпохи, унаследованная детьми и в тридцатых годах переросшая в болезнь. Темная мебель, дом с висячей галереей, жизни, проходящие на глазах друг у друга, на ужин кофе с молоком, накрошенная в кружку маца, запрет на включение электричества, дедушка, читающий в темноте газету, альков, в загадочных углах которого словно бы постоянно прячется какая-то темная, затхлая, убийственная мысль. Охота на клопов по ночам…», «Постепенно я окружил, обложил бы тебя всеми этими историями, до которых тебе, собственно, никакого дела, и все же со временем они громоздились бы вокруг тебя непреодолимой баррикадой…», «Какое все же это несчастье — детство, и с каким нетерпением я старался вырасти поскорее, потому что верил в тайный сговор взрослых, верил, что в мире, окруженном садизмом, сами они живут в полной безопасности…», и так далее. А утро, рассказывал я жене. Дождливое утро, дождливые утра понедельников, когда отец увозил меня, еще на неделю, в интернат. Утро каждого понедельника живет в моей памяти как дождливое утро, хотя это, конечно, чепуха, сказал я жене. Помню, одним таким же дождливым утром, утром понедельника, я вдруг вскочил и, бросив все, бросив свою работу, отправился в район вилл, точнее говоря, в тот район, который был когда-то районом вилл, то есть который я помню как район вилл, район сказочных домов-замков с башенками, флюгерами, деревянными кружевами и островерхими крышами, район, где когда-то, в одном из таких сказочных домов-замков с башенками, флюгером, деревянными кружевами и островерхой крышей, помещался интернат. Закрыв зонтик, этот блистательный символ земной нашей гротескности, входил я в этот осевший дом, дом моих сумбурных страданий и еще более сумбурных радостей, слегка седеющий, довольно солидной внешности человек в клетчатой шляпе, с мокрым зонтиком, рассказывал я вечером жене. Что это было: триумф? или поражение? Интересно, как бы я сам отнесся к этому типу, демонстрировал я вечером жене свое остроумие, пожалуй, вообще бы его не заметил, а если заметил бы, то, пожалуй, принял бы за какого-нибудь инспектора, сообщника дирекции или другого органа власти, рассказывал я жене вечером. А может, настырным преподавателем скрипичной музыки. Скорее всего, я тут же нашел бы в нем что-нибудь смешное, какую-нибудь странную черту, за которую тут же цепляется взгляд; например, его манеру разговаривать с детьми, немного церемонную, неестественную; так, наверное, разговаривают с детьми сексуальные маньяки, рассказывал я жене. Ничто, ничто, ничто в нем не совпадает с моими представлениями о взрослости: чуждая всему, что мне привычно, нелепая фигура; я разве что завидовал бы его суверенности, не догадываясь, что это всего-навсего заурядная взрослая суверенность, то есть видимость суверенности, суверенность, не соответствующая личности, сказал я жене. О посещении этом я исписал полблокнота; кое-что переписываю сейчас сюда. «Был в интернате», — писал я. «Он в руинах, как и все прочее: строения, человеческие жизни, весь мир», — писал
Вы читаете Кадиш по нерожденному ребенку