Вскоре после этого в подвале, обеими руками поддерживая полы своего черного платья, появилась Магдалена.
— Ну, каков он с виду, этот Кеплер? — спросил ее отец.
— Он уродлив, чернявый, с шишковатым лбом, на бровях и веках припухлости, а шея длинная, как у селезня. Ваша София ни на шаг не отходит от его дочки Регины, хотя той не больше трех лет.
В свои последние годы Сеньор весьма ревниво относился к своей младшей дочери. Он тотчас рискнул одолеть лестницу, чтобы поглядеть на Кеплера, сдержанного, бедно одетого, робостью своих манер усугубившего заносчивость моего хозяина.
С Кеплером были еще двое, одного звали Мюллером, это был еще один помощник (месяц спустя он покинул нас, чтобы вернуться в сопровождении всего своего семейства), другой же — некто барон Гофман, человек с острой бородкой и залысинами на лбу; мой господин его уже посещал в Праге, барон жил в двух шагах от императорского дворца и надзирал за перевозкой наших приборов. На другой день он отправлялся в Дрезден, а по возвращении в столицу должен был доложить там о состоянии дел в Бенатки, где строительные работы едва успели начаться.
Уезжал он озабоченный, было заметно, что его грызет мысль, подобает ли оставлять Кеплера на съедение Тихо Браге; тут он не ошибался, ибо мой хозяин невзлюбил нового помощника.
Йоханнес Кеплер говорил мало и скромно, что поначалу пришлось Сеньору по душе, но в этой манере, казалось, сквозил упрек той запальчивости, которую вечно позволял себе господин Тихо. Математика интересовали размышления хозяина, но он желал их знать затем, чтобы дополнить своими собственными. А тот, обозленный предательством Урсуса, еще не решил, стоит ли показывать вновь прибывшему свои записи.
Целый месяц, пока продолжалось строительство наблюдательных галерей, он, напротив, старался вытянуть у Кеплера, каковы плоды его открытий, о своих же норовил умолчать. К этому прибавлялось множество всяческих каверз, более подобающих мелочным натурам, чем высокородному дворянину. Когда он присматривал за распределением чего-либо между домочадцами, будь то дрова для каминов или горячая вода, чете Кеплеров всегда доставалось что поплоше. Привязанность малышки Софии к их дочери Регине долгое время была единственной причиной, заставлявшей его сохранять по отношению к ним хотя бы некоторую терпимость. Сеньор доходил до того, что в присутствии Магдалены высмеивал жалкий наряд Кеплера, не подумав о том, что его неизменный черный камзол с протертыми локтями и плащ, отделанный серым заячьи мехом, свидетельствуют о нищете, которую он терпел в Австрии, где прозябал, зарабатывая на жизнь составлением гороскопов.
Его жена, потерявшая двоих детей — один умер в раннем возрасте, другой скончался, едва успев появиться на свет, — по-видимому, была вконец измучена стужей, голодом и ранами, которые хозяин дома без устали наносил самолюбию ее супруга.
— По-моему, похоже на то, что он хочет нас прогнать, — говорила она.
Сиятельная дама Кирстен смиренно вставала на защиту моего господина, возражая ей:
— Он резок с теми, кто внушает ему почтение, так он хочет показать, что любит их.
— Сильно же он нас полюбил! — пробормотала Барбара Кеплер.
Под конец господин Браге настоял, чтобы его гость подписал контракт, где обязуется не разглашать содержание манускриптов, с коими будет сверяться, а также не похваляться полученными таким путем знаниями при дворе. Прибегая к подобной мере, он, несомненно, не столько хотел уберечься от плагиата, сколько предотвратить рискованную для его доброго имени публикацию вычислений, чье несовершенство день ото дня становилось для него очевиднее.
Их споры, в которых я ничего не понимал, хотя хозяин вынуждал меня при них присутствовать, будто нуждаясь в свидетеле, чье сочувствие не внушало сомнения, всегда происходили более или менее одинаковым образом. Наступала минута, когда Сеньор отшатывался от стола так стремительно, что взметывалось пламя свечей, и, отбежав в глубь залы, оттуда кричал: «Вы думаете, я не знаю того, о чем вы толкуете?!»
Сколь бы искусным ни был Йоханнес Кеплер в своем толковании небесных явлений, Тихо Браге вечно претендовал на превосходство по части гениальности. Едва у них заходил разговор о Копернике и вращении Земли, Сеньор, чуть не плача (правда, он и выпивал сверх меры, будто ему нравилось вынуждать строгого Кеплера присутствовать при этих излишествах), говорил ему: «Не притворяйтесь, будто принимаете мои заблуждения более всерьез, чем они того стоят!» Это означало, что он, мол, давно принял сторону Коперника и даже Джордано Бруно, чему порукой дальнейший ход его мысли. Пусть только сие знание хранится в ученых кругах, на это он согласен, но не желает, чтобы оно стало достоянием профанов.
Когда Кеплер пожаловался на холод, царящий в замке, и причиняемые этим боли в груди, хозяин пригласил его назавтра заглянуть к нему с утра пораньше в низкую залу с подвальным окошком, где по его распоряжению установили большой чан и соорудили водосток: там лакей Хальдор окатывал его с макушки до пят смесью кипятка с уксусом. «Вы увидите, — сказал он Кеплеру, — как долго тело сохраняет тепло после такой процедуры, она вам согревает кровь аж до полуночи».
Чтобы уж наверняка и тем сильнее приблизить его таковым унижением к себе, он на следующую ночь в начале первого послал меня вытащить несчастного из постели.
Полуодетый Кеплер, спросонья пройдя вслед за мной через двор, оказался под лестницей, где тускло светила масляная лампа, и по приказу хозяина разоблачился донага, чтобы из могучих рук Хальдора принять на себя ушат кипятка. Тем не менее клубы пара, еще более сгустившись в свете подвального окошка, скрывали его от нескромных взоров. Сеньор приблизился к нему голышом — не для того, чтобы побудить гостя упиться сим благодетельным жаром, а чтобы оскорбить его назойливым зрелищем зияющего провала на месте носа и открытого для обозрения детородного органа.
Однако тело у Кеплера оказалось совсем не таким, как ожидали. При всей своей худобе он был покрыт очень жесткой черной шерстью, порос ею целиком. А орган размножения, кожа на котором была удалена по окружности на еврейский манер, оказался еще побольше моего. Глядя, как он болтается, можно было подумать, что к маленькому колоколу подвесили язык от большого.
У моего-то хозяина все обстояло как раз наоборот.
Господин Браге потом десять дней с ним не разговаривал. Он вовсю надувался пивом, часто подбивая меня последовать его примеру (этого приглашения мне не надо было повторять дважды), и впадал в мечтательное расположение духа. Избавившись от головокружения, некогда одолевавшего его, стоило лишь взойти на самомалейшую лестницу, он теперь, громко топая, мерил шагами деревянные галереи, тянувшиеся вдоль замковых стен, и декламировал мрачные элегии, где упоминались призрачные земли Эреоунна и год 2123-й, когда остановятся часы Вселенной в городе Лунне. Во дни, когда на стены замка Бенатки наползали пласты тумана, поднимаясь из речной долины, он ждал, пока вся земная твердь утонет в белом мареве, и, обращаясь к жителям сих исчезнувших берегов, ворчал: «Ну-ка, покажитесь!»
С этого же наблюдательного поста он обращался с речами к носильщикам и крючникам, которые подходили к замку, нагруженные приспособлениями, приветствовал конных почтальонов или выкрикивал свои распоряжения Тюге, который был весьма недоволен тем, что приходится вместо родителя обсуждать с Каспаром фон Мюльштайном предметы, касающиеся ведения домашнего хозяйства.
Все остальное время в те дни мой хозяин проводил за писанием писем, которые рассылал не только в Данию, но и по всей Европе. Послания сии посвящались исключительно его заслугам. За столом он цитировал оттуда весьма пространные пассажи, над которыми между собой безжалостно потешались его дети.
Когда работы подошли к концу, Лонгомонтанус вернулся из Праги и обосновался в замке одновременно с учеником по имени Мюллер. От них Тихо Браге проведал, что некий ученый из Ростока пишет историю великих событий века, и ему так захотелось попасть в это сочинение, что он даже сон потерял. Вскорости, предоставив Лонгомонтанусу с Мюллером вычислять орбиту Марса, он засел за обширное — тридцать страниц убористого почерка — описание своего изгнания, каковое с первой почтой отправил в Росток. Там он особенно напирал на свои чрезвычайно важные открытия, начиная с новой звезды, обнаруженной в 1572 году, и обличал невежд, которые в Дании вечно оскорбляли его неоцененный гений.
С обратной почтой пришло известие, что автор скончался, его труд не увидит света. Тогда он пожелал, чтобы Мельхиор Йёстель, тот самый птенчик-зимородок, к которому он так пылко благоволил в Виттенберге, взял на себя неоконченный труд и завершил его. Он написал ему, заклиная подумать о грядущих поколениях и не дать столь интересному замыслу пропасть втуне, а в ожидании ответа без устали восхвалял несравненный ум Мельхиора, хоть я подозревал, что под умом здесь надо понимать нечто другое. Заботясь о том, чтобы молодой человек предал гласности его заслуги, он еще и хотел увидеть этого юношу, к коему питал отеческую нежность. Дошло до того, что он вместе с Каспаром фон Мюльштайном самолично облазил весь замок Бенатки, ломая голову, где и как подготовить для будущего дорогого гостя удобные покои. Управляющий с отвращением взирал на хозяина, объятого хмельным восторгом, и говорил: «Чтобы так переполошить целый дом, этому гостю надо бы быть потомком самого Птолемея!»
Лонгомонтанус, тот был вовсе не склонен принимать нашего зимородка за птицу Феникс. Он предпочитал Кеплера, чтил его математический ум и всегда ладил с ним как нельзя лучше. Что до Магдалены, она высмеяла отца, поверившего, будто Мельхиор ради славы своего бывшего учителя потрудится оживить перо мертвеца. И она оказалась права.
Ответ Мельхиора прибыл из Виттенберга не позже, чем за две недели. К величайшему прискорбию, писал он, ему сейчас никак невозможно оторваться от своих нынешних занятий; здесь же он упоминал о браке, который намерен заключить в самое ближайшее время.
Господин Браге горько сетовал на неблагодарность ученика, если не просто на его брачные планы. Перед старшей дочерью он вечно изображал меднолобого гордеца, но я-то видел, как порой, прижимая к груди младшую, он насилу сдерживал слезы: «Когда я тебя вижу, дитя мое, — шептал он ей, — мне кажется, будто я заглядываю в те времена, когда меня уже не будет на свете».
Тут его вновь обуяло бешенство пера. Целый день он строчил письма в Данию, чтобы там знали, каким почтением его окружили в Богемии, как он доволен своим жребием, как уверенно смотрит в будущее.
На самом же деле он только и говорил, что о былом. В зале на втором этаже, где находился самый большой камин замка и куда холод загонял нас всех, вынуждая собираться вместе даже во дни ссор, ибо не было иного способа хоть малость погреться, Сеньор пускался в воспоминания о конях, оставленных на Гвэне, о добре, что хранилось у него в родном краю. Человек, которому было поручено завершить все его дела в Копенгагене, годом раньше отрядил на остров одного помощника и двух караульных. В своих письмах он рассказывал об удручающем состоянии замка, давая понять, что Ураниборг уже обречен на разрушение. Два стража не в состоянии помешать грабителям растаскивать добро.
«Он мне здесь сообщает, — говорил Сеньор, угрюмо водя глазами по строчкам, — что поселяне не ограничиваются воровством, они разбивают стекла, пытались поджечь прогулочную галерею горящей смолой, они перебили наших козлят и ловят карпов сетями».
В ответ на это Кирстен, уронив на колени вышиванье и жалостно отвесив свою толстую нижнюю губу, будто подражала тем бедным карпам, спросила:
— Значит, скоро их уже совсем не останется?
— Нам-то что за дело? — фыркнула Магдалена, вдруг озлившись на свою смирную мамашу с ее повадками служанки. — Будут там карпы или нет, прохудилась кровля или цела, все окна перебиты или еще не все, мы туда больше не вернемся, не так ли?
Пастор Венсосиль, вернувшийся в свой приход Святого Ибба, тоже прислал письмо, прося у Сеньора денег на починку поломанного. К тому же он предлагал продать его лошадей, временно оставленных у Фюрбома.
«Этот чертов святоша, — раскричался хозяин, — сам был среди тех, кто сговорился нас выжить! Он клянчит деньги не для того, чтобы крышу починить, а чтобы они же смогли купить моих лошадей! Он пишет, что „эти животные пребывают в самом жалком состоянии“, — все ложь, только бы вынудить меня снизить цену, но эти хитрости ни к чему не приведут!»
Он всех и каждого призывал в свидетели тайных расчетов пастора.
Последние, впрочем, не могли послужить оправданием его собственных, ведь он поручил своему поверенному в Копенгагене погрузить его девять лошадей на корабль и увезти с Гвэна, чтобы «продать кому угодно, лишь бы не тамошним мужланам», как он выразился.
Вопреки мрачному настроению хозяина, его дочь Магдалена, сиятельная дама Кирстен (которая в Богемии наконец была признана законной супругой Браге, тем самым снискав преимущество, коего была лишена в Дании) и даже Каспар фон Мюльштайн (чью умирающую жену Магдалена вылечила своими снадобьями) наступление весны встретили с облегчением.
Но счастливей всех была Элизабет. Жаркий апрель, растопив снега в долинах Альп, позволил Францу Тенгнагелю вернуться, и его появление наполнило сердце девушки самым