пламенным восторгом. Она испускала звериные крики, прыгала вокруг него, ласково теребила его воротник, заливаясь слезами, обнимала его за плечи, вглядываясь в дорогие черты, которых боялась никогда более не увидеть.
Он был одет очень плохо, но по итальянской моде. Его повадки изменились. Мне он показался похожим на низложенного принца, которому его злоключения помогли обрести нежданную мудрость. Пережитая одиссея сделала его более стойким и вместе нежным. В его взгляде я прочел прежде не свойственное ему терпение, которое мой господин со своей спесью тотчас же подверг испытанию.
Сиятельная дама Кирстен добилась, чтобы он пригласил пятерых музыкантов по случаю пира в честь того, в ком она уже видела своего зятя.
В начале застолья царило всеобщее ликование, и сам Тихо Браге был исполнен довольства, ибо узнал со слов Тенгнагеля, что великий астроном Маджини питает к нему исключительное уважение. Он прочел вслух несколько фраз из его письма, которое только что получил: в нем венецианец именовал его «Магелланом небесного эмпирея» и другими подобными титулами.
Однако праздник едва успел начаться, сиятельная дама Кирстен еще стояла у дверей, приветствуя Каспара фон Мюльштайна, который явился с дочерью, за стол как раз усаживался некто барон Фольх (впоследствии он выдаст дочь за молодого Йоргена Браге), а пастор беседовал с супругой Кеплера (эту женщина только и думала, что о почитании Христа), и тут Сеньор вдруг побледнел, забормотал, вскочил с места, потом снова сел и простер руку вперед, как обычно делал, когда многочисленное собрание, расшумевшись, выводило его из терпения.
Но на сей раз не музыка и не шум были тому причиной. Он велел позвать Йоханнеса Кеплера, который, подбежав, чуть было не схватил его за руку: ему показалось, что Тихо Браге сейчас упадет, сраженный апоплексическим ударом. Затем он что-то приказал Лонгомонтанусу, тот стал искать кого-то глазами, и я из дальнего конца залы услышал:
— Где Йеппе?
— Я здесь, Сеньор, — волей-неволей откликнулся я. Когда я предстал перед ним, его взор метал молнии, как будто я совершил глупость, за которую ему хотелось немедленно призвать меня к ответу. Он сказал:
— Джордано Бруно за свои ереси был сожжен в Риме на костре. Вот известие, которого ты не предвидел!
Тенгнагель, в чьих глазах ожидаемое турецкое вторжение в Вену казалось гораздо более важным событием, не знал ни подробностей этого дела, ни причин приговора — всего того, что чрезвычайно занимало моего господина. Он знал лишь, что итальянец не захотел отречься.
Казнь Джордано Бруно потрясла Тихо Браге настолько, что у него помутился разум. Он ничего не ел. Так нахлебался пива, что полез на верхний этаж — Лонгомонтанусу и Мюллеру пришлось удерживать его: ночь обещала быть ясной, и ему приспичило наблюдать звезды с деревянной галереи, подвешенной на фасаде. Однако он так плохо держался на ногах, что приходилось опасаться, как бы все это не кончилось падением с немалой высоты. Поэтому ему не дали открыть окно, и это привело его в бешенство.
Тюге и Йоргена вызвали из пиршественной залы, ибо бороться с их отцом, остановить его силой не решился бы никто из учеников и гостей, так велик был внушаемый им страх. Лестница дрожала от криков, музыкантам приказали сыграть французский гавот, меж тем как наверху, похоже, отплясывали жигу. Кончилось тем, что Хальдор схватил своего господина за шиворот, а тот в это время, заметив свою дочь Магдалену, кричал ей: «Отправляйтесь к своим микстурам, мы здесь беседуем о миропорядке!»
Потом он утих и заснул.
Я в свой черед тоже улегся спать, мне приснился снежный остров, окруженный водой, но тут хозяин пробудился, вполне протрезвев, и заговорил о Бруно, все только о нем и ни о чем больше.
Он стал расспрашивать Кеплера. Математик смиренно отвечал, что барон Гофман упоминал об этом итальянце, четыре года назад приезжавшем в Прагу, чтобы сеять раздор в университете. Слухи о нем дошли до Вены. Столь ужасный конец этого человека, без сомнения, объясняется его дерзкими и богохульными речами о святых и апостолах, которых он называл негодяями.
Тихо Браге встал с кресла, снял свой нос, дабы усугубить воздействие своих слов тем ужасом и отвращением, которые внушало Кеплеру его лицо:
— Итальянец, — заявил он, — узрел в бесконечности звездных миров безмерность Бога. Он заплатил за свои безумные суждения о природе — это за них его, как Христа, потащили на судилище.
Кеплер молчал, не решаясь оспаривать это святотатственное замечание. Со двора доносились конский топот и позвякиванье сбруи. И сверчки распелись на склоне дня.
Сеньор подтолкнул меня к Кеплеру:
— Расспросите моего карлика. Вы верите, что он знает на память все дела своего господина? Известно вам, что в его голове хранятся все плоды моих наблюдений — затмения, новые звезды, лунные циклы? Нет, о том, что мною написано, он ничего не знает, да и знать не хочет, зато все ереси этого итальянца вплоть до мелочей, как вы сейчас убедитесь, помнит назубок. Ну-ка, — он повернулся ко мне, — спой нам свою песенку!
— Что вы хотите от меня услышать?
— Все, что тебе угодно. Повтори нам то, что он бы считал своим завещанием, квинтэссенцией своей философической пантомимы!
Меня охватило такое воодушевление, словно сам Бруно вел мою память за собой, и вместо того чтобы припомнить речи итальянца о человеке, который превращается в Бога, подобно ему становясь бесконечным, огромным и вездесущим, я заговорил дрожащим голосом, почти готовый разрыдаться, ибо меня душили слезы при мысли о жребии моего господина (и он тотчас понял это):
— «Некоторые, по видимости, торжествуют над обстоятельствами, усматривая благородство в том, чтобы осуществить желаемое наперекор трудностям, но при этом их пожирают вожделения, страхи, честолюбие. Они стремятся внушать людям восхищение, но не затем, чтобы послужить науке, а в надежде стяжать блага для себя. Глупцы почитают их за лучших. Мы же наперекор враждебной судьбе, жизни, отмеченной множеством невзгод, остаемся дерзкими и решительными. Да будет Господь свидетелем, что мы никогда не уступим ни собственной слабости, ни искушениям зла. Напротив, мы во веки веков презираем все это. Смерть нас не пугает, ибо никому из смертных не дано сломить силу нашего духа».
— Какова эпитафия? — процедил Сеньор. Он был в ярости.
На следующий день наш «юнкер» возвестил, что намерен принять участие в собрании датской знати, то есть в самом скором времени отправиться в Копенгаген с Хальдором и со своим сыном Тюге. Последний, уже успев порядком озлобиться оттого, что не может уехать в Прагу, чтобы вести там жизнь, подобающую дворянину его лет, насмехался над отцовским решением, в серьезность коего он, впрочем, не верил: «Отец, — говорил он ему, — пройдет еще несколько дней, и вы объявите, что получили письмо от Нильса Крага (или уж не знаю, от кого) с сообщением, что собрание знати не состоится».
Господин Браге, всю ту неделю без меры пропьянствовав, не обращал внимания на эти речи.
Он и сам понимал, что в Копенгаген не поедет, но притворялся, будто лелеет этот план, лишь бы заставить Кир-стен проливать слезы и твердить ему:
— А что, если ваши враги добьются, чтобы вас арестовали?
— Они никогда не осмелятся, — отвечал он, — но если такое и случилось бы, я еще могу найти среди равных мне по рангу немало тех, кто встанет на мою защиту: вздумай недруги применить против меня силу, мне достаточно послать несколько писем, и я разрушу их козни. Если кто-либо возведет на меня поклеп, мы предоставим беспристрастному судье разобраться в этом деле, так что не мне, а моему обвинителю в пору будет подумать, как себя защитить.
Для него первой задачей стало уверить самого себя, что он — человек, чьи заслуги перед наукой могут навлечь на него угрозу заточения и даже казни: он не желал оставлять за Бруно подобное преимущество.
Этому запоздалому самомнению в немалой степени поспособствовало неожиданное прибытие в замок гостя, которого хозяин хотел поразить своей отвагой, — то был его дальний родственник, подобно ему, изгнанный из пределов королевства и в свой черед желавший похвастаться серьезностью постигшей его немилости.
Фридрих Розенкранц — так его звали — был крепко сбитым любезным молодым человеком с изрытой оспой физиономией, с выпуклым, как у щегла, лбом и серебряной серьгой в ухе, в желтой кирасе и того же цвета ботфортах. В Бенатки он явился, сопровождаемый крошечным слугой, с двумя огромными конями и злющим псом, не отходившим от него ни на шаг.
Он был настоящим изгнанником не в пример моему хозяину, который сам себя обрек скитаться на чужбине. Его отец, член королевского совета Дании, слыл, вне всякого сомнения, ближайшим другом покойного монарха. Юный Розенкранц некогда посетил Тихо Браге на его острове, но мой разум в ту пору еще пребывал в детском полусне; позже он наезжал в Ванденсбек, вместе с Тюге предавался кутежам на постоялых дворах Гамбурга.
Кончилось тем, что он обрюхатил девицу из знатного датского рода, которая к тому же была нареченной другого, и бежал за границу. Его настигли в Ростоке, отправили в Копенгаген, приговорили к лишению дворянских прав и отсечению двух пальцев правой руки, но благодаря королевской милости наказание смягчили, заменив призывом на военную службу, так что теперь он был на пути в Вену, где ему предстояло сразиться с турками.
Господин Браге снабдил его рекомендательным письмом к брату императора эрцгерцогу Матиашу, главнокомандующему христианского воинства. Он проникся величайшим сочувствием к этому юному и гонимому родичу (в основном потому, что помыслы насчет их общей судьбы изгнанников будили в нем сугубую жалость к самому себе). В те дни Сеньор не переставая бередил свои былые обиды на братьев, дядей, племянников. Из своего далека он осуждал расточительность Христиана IV и весьма скорбел о судьбе Дании, даром что сам от нее отрекся.
Но главной причиной расположения, которым Сеньор проникся к Фридриху, была его красота. Дочери хозяина ссорились, добиваясь чести побыть подле него. Его прямой нос, выпуклый лоб, вечно нахмуренные брови, благородная медлительность движений привлекали взор — так мы любуемся диким зверем, не сознающим, что на него смотрят. Ростом он превосходил даже лакея Хальдора. Мой хозяин охотно подверг бы его тому же испытанию, какое он недавно навязал Кеплеру, если бы этот еще молодой человек не был тяжело болен. Бедняга Фридрих целыми днями кашлял. Магдалена изготовила для него микстуру, грудную мазь, всучила ему склянку с соляной кислотой, но вся ее помощь не помешала ему умереть еще прежде, чем подоспело турецкое войско: он затеял в Вене дуэль и был убит.
После казни Бруно известие об этой смерти еще больше ожесточило сердце моего хозяина, и он пуще прежнего взъелся на Кеплера. Было похоже, что он его невзлюбил за все сразу: за живость ума, за хрупкость телосложения, за притязания. Ведь математик с первых же дней стал противиться попыткам обходиться с ним, как с рабом: требовал, чтобы за время, проведенное в ночных наблюдениях, вычислениях, воскресных трудах, ему предоставляли подобающий отдых. В ответ Тихо Браге ворчал, что он не какой-нибудь тиран, хотя в этом позволительно было бы усомниться.
Услышав, как он описывает Лонгомонтанусу или мне самому, до чего Кеплер слаб здоровьем, всякий принял бы его за одного из тех солдафонов, которые столь претили ему в Дании. «Худосочный дохляк, тщедушное отродье! — честил он математика. — Уж не знаю, что за проклятие надо мной тяготеет, а только я вечно окружен разными гнусными уродами!» (А вот это уже на мой счет.)
Суровость хозяина проистекала оттого, что его ученик Кеплер слишком хорошо справлялся с абстрактными вычислениями. И вот Тихо Браге, измеритель небес, чьи дарования сильно подмочило богемское вино, да к тому ж все еще принужденный ожидать, когда наконец привезут большую часть его приборов, сам Тихо Браге не знал, что ему делать с гением Кеплера: ведь того призвали в расчетах использовать как свидетеля против Урсуса.
Кеплер пытался защищаться от обвинений в том, что у него близкое знакомство с Урсусом, которого его прежний учитель называл то Урсом, что значит «Медведь», то просто Скотиной. Потом, устав от всего этого, выбрал день, когда Тихо Браге особенно донимал его придирками, да и уехал в Прагу, а хозяину просил передать письмо, где объявлял, что покидает замок, ибо слишком много выстрадал от его ужасного характера, и отныне намерен поселиться у барона Гофмана.
В этом письме он предупреждал, что вскоре даст знать императору, который и сам только что возвратился в столицу, ибо долгое время отсутствовал, прячась от чумной заразы, о том, что датчанин воистину повредился в уме: Урсус не преувеличивал, изображая его безумцем. Тихо Браге был пьян, когда читал мне все это.
«Ах! Этот вероломный негодяй хочет объединиться со Скотиной, чтобы меня погубить!» — вопил он.
И бросил письмо в огонь.
Имея свойство без конца прокручивать в памяти чужие суждения и доводы, если они направлены против него, он на следующий день потребовал, чтобы я пересказал ему сожженное