можно сказать, такой вопиющий случай. Что ж, все это терпеть прикажете?
Подруга дергала его за рукав:
– Ну, Ванечка, миленький, не шуми. Ну, больной ведь человек, неловко же, ну…
Дуров с любопытством глядел на взбунтовавшегося Аполлоноса, улыбкой поощряя его: валяй, мол, ничего!
И что-то такое знакомое, такое близкое вдруг промелькнуло в звонком мальчишеском голосе, в угловатом взмахе руки, как бы рассекающей воздух… Но что? Что? Ах ты, господи, да Александр же! Или как он там нынче, бедняга, называется… На какую-то долю секунды сверкнуло в памяти – полночный стук в угловое окно: «Ты, Санёк? Ну, давай, брат, входи, все готово – постель, свечка…» Как недавно, но как давно в то же время. Боже мой!
– Пожалиста, кушайт, – Еленочка пододвинула разошедшемуся Аполлоносу стакан. – Битте!
– Нет, вот именно, как мастеровые бастуют! – не унимался, гнул свое Ванечка Аполлонос. – Этак-то вот и нам надо бы: а ну, окоротись, дескать, сволочь пузатая… и без никаких!
Стакан сладкого чая с кренделем угомонил его. И тут мама Лиза, прикрыв ротик ладошкой, залилась смехом тоненько, шаловливо: «А помнишь, дружок, как в Казани?..»
И пошло-поехало.
Воспоминанья, воспоминанья…
Длинный зимний вечер, черные стекла окон – мокрых, в потеках слез, окон, за которыми распроклятый, погибельный Мариуполь, зима и жизнь неуютная, копеечная, с вечной заботой – а что завтра; да еще неумолимо, безмолвной серой змеей наползающая ночь, – все, все вдруг решительно расположило к воспоминаниям о чем-то таком приятном, цветистом, выдуманном даже, может быть, но так давно и так хорошо выдуманном, что как бы правдивей самой правды сделалось, укрепилось, живет и пребудет вместе с этими хорошими людьми вовеки.
– В Казани? – Дуров морщил лоб, напряженно вспоминая. – А что, собственно, в Казани?
– А-ах, скромник: «что в Казани»!
– Нет, серьезно?
– А-ах-ах-ах! И глазом не моргнет, проказник!
– Да ведь сто раз случалось там работать. Черт его знает, всякое бывало.
Тончайшие морщинки веселыми лучиками заиграли вокруг Элизиных глаз, живо выразив лукавство, восхищение, нежность.
– А Жежетто? – едва выговорила, задохнувшись в беззвучном смехе. – Же-же-т-то!
– Ах, Жежетто…
Ну что ж, это действительно была необыкновенная, забавная история. И не столько по содержанию (нет-нет, содержание как раз удручало своей банальностью), сколько по эксцентричности и нелепому, смешному соединению стилей: сентиментальная повесть восемнадцатого века и только что изобретенный кинематограф тут действовали как бы сообща, отчего создавалось ощущение фантастической остроты сюжета.
– Расскажите, душечка Лиза, что за случай в Казани? – пристали к старушке совсем уже освоившиеся Аполлоносы. – Ну, пожалуйста! Ну, миленькая!
И Еленочка спросила удивленно:
– Казан? Вас ист дас – Казан?
– Ну, дружочек, видно, придется рассказать… Ты позволишь? – Мама Лиза вопросительно поглядела на Анатолия Леонидовича.
Тот махнул рукой: да ладно, чего уж там!
Она хорошо, затейливо рассказывала, украшая свой рассказ этакими словесными узорами, в которых и французские красовались завитушки («се тре жоли бьен!», «лямур», «манифик») и совершенно нашенские, российские, даже как бы вовсе пошехонские («ей-ей, деточки, с места не сойти!» да «ай, батюшки!»). И первые сообщали повествованию кокетливое изящество, а вторые – милый уют, домашность и прямо-таки сельскую простоту и душевность.
Сама же казанская история была не бог весть что, ординарна: красавец-акробат Жежетто безумно влюбился в молоденькую наездницу Александрину, сделал предложение, но получил решительный отказ от ее приемного отца, известного жокея Маньона. В отчаянье бедняга решил повеситься и, не приди вовремя помощь друга, – любовная драма нового Ромео не замедлила бы завершиться печальным концом. Но, к счастью, друг оказался рядом. «Ну, это мы еще посмотрим, – сказал он плачущему Жежетто. – Добром не отдаст, так выкрадем красотку!»
И действительно выкрали.
Другом же, упомянутым выше, был… ну, вы уже сами догадались, конечно, кто был другом.
Он оживился и даже порозовел от удовольствия, слушая старушку. В этом зимнем Мариуполе, в этой отвратительной, промозглой «Пальмире» заново, весело переживал тот далекий казанский вечер. Масленица тогда шумно гуляла, как только в богатых волжских городах умели гулять – с ревом, с оглушительным звоном поддужных колокольцев, с треском вывороченных оглобель, с гоготом, с заливистым матерком, с глухим рычаньем тугих снегов, окрашенных морозным солнцем в голубое, розовое, золотистое…
Рассказ был прелестен своей наивной искренностью – трогательное повествование в старомодном вкусе, – два любящих сердца, жестокий разлучник и прочее, тому подобное.
В этот вечер играли «Взятие Карса», грандиозное гала-представление с участием всех артистов. Лошади господина Маньона галопировали – марш-марш! – и делили высокие «свечи». Очаровательные турчанки в легких газовых покрывалах падали на колени, моля о пощаде. В руках янычаров сверкали жестяные ятаганы. Мосье Маньон усердно дирижировал конной группой, и в грохоте барабанов и бенгальских хлопушек не заметил бегства прекрасной Александрины.
Как была, в коротенькой юбчонке, в легчайших шелковых туфельках, так прямо – на мороз, на зимнюю стужу, по глубоким сугробам увлекаемая красавцем Жежетто («Купидон, деточки, ну, форменный купидон!»), – в ближайший за цирком переулок, где заранее поджидал беглецов Анатолий Леонидович.
И вот тут-то в знакомый по растрепанным книжкам старинный роман стремительно врывался кинематограф.
Вместо традиционной тройки вороных и ямщика – разудалой головушки – автомобиль на высоких колесах с красными спицами, единственный в городе, принадлежавший некоему, новейшей формации, молодому купчику, фамилия которого нынче уже позабыта, да и не в фамилии, бог с ней, дело, а в том, что окоченевшую от страха и холода девочку и ее купидона Анатолий Леонидович втаскивает в диковинную машину, и та, взревев и захлопав синеватым бензиновым смрадом и местных собак взбулгачив, мчится по узеньким уличкам к католической церкви, и справа и слева мелькают огни домов и фонарей, и встречные извозчики, опрокидывая санки с седоками, шарахаются в сугробы… И со свистом пролетает улица, и другая, и третья, пока автомобиль со всего разгона не вламывается в снежную махину, в наметенную за ночь гору… и уж тогда замирает недвижно, засыпанный снежным бураном, но все еще урча и как бы угрожая невидимой погоне…
По колени в снегу, волшебно искрящемся от голубого лунного света, пробираются к церкви, где старенький, похожий на гнома падре при тусклом мерцанье венчальных, с бантами, свечей произносит непонятные латинские слова обряда и, воздевая руки к небу, благословляет новобрачных.
Но на этом собственно, и кончается кинематограф.
Сыплется, сыплется горошком неудержимый старческий смех Элизы; молодо, весело, полные радостных надежд (еще бы, все впереди!) заливаются Аполлоносы.
Еленочка вспомнила, конечно, когда-то он ей рассказывал, и тоже смеется, встряхивает головой: «Ах, так это как ты украдываль девишка… я не зналь, что – Казан… о, ты ужасни это… вильдфанг!»
«Как еще хороша, чертовка! – ни с того ни с сего проблескивает мысль. – Впрочем, что ж такого, ей всего лишь сорок… И естественно, в порядке вещей, если…»
– Нет, нет! – громко проговорил он. – Об этом – после, после… Не сейчас.
Еленочка спросила испуганно:
– Что? Что – после?
– Ничего, – задумчиво сказал Дуров. – Продолжайте, пожалуйста. Тоже вспомнилось…