флакон с микстурой на тумбочке.
Бутылка эта, что и говорить, лекаря довольно-таки озадачила: что за нелепица, – человек умирает, а тут – бутылка!
Он заявился в десятом часу. Как и всегда, щекотал бородой, сопел, черной трубочкой больно тыкал в грудь, в спину («Дыши?тэ… Нэ дыши?тэ… Еще дыши?тэ!»), а сам все косил взглядом на стол, на бутылку, на грязную неубранную посуду. Но его, кажется, не только следы пиршества удивили: главным образом он был озадачен ослаблением – да что ослаблением! – полным почти отсутствием хрипов в груди знаменитого пациента. Время от времени отрывался от слуховой своей трубочки, выпуклыми маслянистыми глазами недоуменно разглядывал Дурова, словно вместо него кого-то другого, незнакомого, видел, и восклицал с придыханием:
– Нэ-вэ-ро-ят-на!
Оборотясь затем к Елене Робертовне, черным жуком басовито гудел, выражал восхищение богатырским организмом больного:
– Та-а-акая сапыратывляемость!
– Рюмошку рому, герр доктор? – любезно предложила Елена.
– Нэ откажусь, мадам…
Звенело горлышко бутылки о стекло стакана, жук гудел («вай-вай, что за погода! Бэшэный ишак – погода!»). Бахвалился, превозносил свою, им самим, оказывается, составленную микстуру. Уверял Прекрасную Елену, что —
– Дэнь-два – и марыупольская публыка снова увидит нашего замэчатэльного и нэпревзойденного…
– Черта с два, – покряхтел Дуров. – Кхе-кхе!
Лекарь – жуковатую голову набочок – этак вежливенько:
– Как-с?
– А вот так-с, – сонно отозвался Дуров. – Кворакс. Бре-кекекс.
– Тсс-с… – многозначительно воздел палец составитель микстур. – Он сыпит, мадам… Нэ будем его бэспокоить.
Прикончив остатки рома, удалился на цыпочках, стараясь грузной походкой своей не потревожить якобы уснувшего больного. Но, уже берясь за ручку двери, обернулся к Елене и гулким шепотом повторил:
– Нэ-вэ-ро-ят-на!
Но больной, во-первых, и не думал спать; во-вторых, сапоги г е р р а доктора не скрипели – рычали, и не то что живого человека разбудить, а и покойника, пожалуй, могли бы поднять из могилы. И наконец главное: чертовски понравилась сама игра – нелепые реплики из-под одеяла, ошалелое «как-с?» и далее – перст, воздетый многозначительно, – тише, мол, тише, господа, тут ни больше ни меньше, как воскресение из мертвых происходит…
Кхе-кхе.
Нечто вроде этакой шутки Рыжего, дурацкая сценка для заполнения времени между двумя большими номерами программы. Хаханьки да хиханьки, почтеннейшая публика, а номера-то, знаете ли, действительно… если можно так выразиться – гвоздевые.
Да, вот именно: заканчивается жизнь и – как кто-то из великолепных русских писателей сказал – начинается ж и т и е.
Жизнь, в которой еще так недавно существовал великий артист, смельчак, всему миру известный острослов. И житие – вечная о нем, то есть, память, где к знаменитому имени обязательно будут добавлять: покойный, в бозе почивший, царство ему небесное и прочее, и все, разумеется, в прошедшем времени и с омерзительно постными физиономиями при сем, и занудливыми голосами, в которых – лживая скорбь, а то так и затаенное злорадство или даже ничем не прикрытое, откровенное торжество.
Боже ты мой, какие мрачные мысли!
Странно, странно. Тем более, что хрипы утихли совершенно и кашель не бьет так ужасно, так мучительно, как прошлой ночью. И как-то, словно сговорясь между собою (и лекарь в том числе, да что там – лекарь, и он сам!), все решительно вдруг сошлись на том, что страшная болезнь миновала, что наступило выздоровление…
Тут опять, как вчера, бестелесной тенью, подобно трюку, именуемому в синема н а п л ы в о м, появился и тотчас растаял папочка, не преминув, однако, легким дыханьем повеять насмешливо: «Иш-шь ты, ш-шус-с-стрые какие!»
При этих-то именно папочкиных словах, раза два подозрительно мигнув, погасла ничтожная лампочка.
И воцарилась темнота.
Она, против ожидания, оказалась удивительно кстати. Придав мыслям стройность, успокоила, вразумила, помогла выделить главное, существенное. Деликатно отстранив второстепенное, не зачеркнула в то же время, не затушевала его совершенно, но, как и главное, лишь упорядочила, расставила мелкие частности по местам, создав таким образом удобство для мысленного обозрения всей жизни вообще и – что, пожалуй, самое значительное – ее наступающего конца.
Да, что ни говори, а на прожитое приходилось, ох, приходилось оглянуться. И, значит, правдой истинной было бог весть когда и каким умником высказанное утверждение, что «мгновенной мыслью человек перед смертью охватывает»… и так далее, о чем уже упоминалось.
«Мгновенной»… Как бы не так!
Но прежде чем вглядываться в минувшее – два слова о настоящем, о болезни. Она, к сожалению, никуда не ушла, она – в нем. Лишь затаилась до времени, притихла глубоко внутри. Как гадюка, свернулась в клубок и ждет удобного момента, чтобы яростно броситься на жертву и поразить ее.
Вот это и есть настоящее: ожидание смертельного броска.
В подобные значительные или – нет, страшные даже минуты, казалось, и мыслям приличествовал бы строй строгий, возвышенный, как органная музыка, как длинные строки гекзаметра. Ибо ведь последний суд наступал, в котором он был сам и ответчик, и строгий, безжалостный судия. Но…
…вприскочку, вприскочку, подергиваясь и чуть ли не пританцовывая, вывернулся откуда-то из потемок шумоватый человечек, мсье Шорше. Словно под прыгающую польку-бабочку, – и р-раз, и два, – промелькнул возле ширм, за которыми, что-то бормоча во сне и легонько постанывая, тревожно спала Елена Прекрасная.
Кромешная тьма – а больной отлично почему-то видел танцора. Моднейший, в искорку, рябенький пиджачок, лакированные туфли с белоснежными гетрами, блестящая, как рояль, набрильянтиненная голова и черные усики-сопельки на вздернутой легкомысленной губке – не оставляли никакого сомнения: полуночный визитер был именно мсье Шорше, представитель всему миру известной французской синематографической фирмы «Патэ».
В самом начале войны в доме на Мало-Садовой француз появился, как с неба упал. Отпустив извозчика, он, как, помните, в свое время петербургский литератор, прежде чем позвонить, занялся чтением забавной надписи над калиткой: «Кто приходит ко мне» и т. д. Но если тот лишь недоуменно пожал плечами и только, то мсье Шорше с чисто галльской непосредственностью прямо-таки стонал в корчах веселого смеха.
– О-о! Карашо! Бьен! – восклицал восторженно, вертя, почти жонглируя тросточкой перед носом вышедшей на звонок Фени. – Карашо, карашо! Браво!
– Антре, месье, – сказала Феня, приятно удивив парижского франта своими познаниями во французском. Ну, еще бы! Не раз сопровождая Дуровых в их заграничных гастролях («сюр лез этранже»), она вдосталь нахваталась французских словечек; из нее, как из дырявого мешка, сыпались всякие эти «бонсуар», «пуркуа», «эн вуатюрье», что создавало ей в кругу домашней прислуги, да, пожалуй, и на всей Мало-Садовой, репутацию девицы н е к а к о й – н и б у д ь, а образованной и б л а г о р о д н о й.
Итак, в самом прекрасном расположении духа мсье Шорше впорхнул в калитку дуровского дома.
«Я сказаль»! Ах, ты…
А что – ведь так приблизительно все и произошло: Анатолий Леонидович наотрез отказался от предложения господина Шорше, хотя тот и проявил настойчивость и энергию почти сверхчеловеческие; павлиний хвост истинно гасконского красноречия сверкал всеми немыслимыми ярчайшими цветами. Однако Дуров оставался непреклонен.
– Нет, нет и нет! Благодарю за честь, за лестное предложение, но, знаете ли, э… мсье… мсье…