европейской культуре, от которой он до сих пор ощущал себя оторванным, о том, что ему необходимо, если он хочет быть не теперешним дерьмом, а настоящим писателем, приобщиться к этому как можно полнее, овладели им еще сильнее. Он чувствовал, что теперь этот процесс приобщения, который, конечно, шел и прежде (что-то узнавалось), вдруг получил добавочный темп, словно это она своей стремительной речью разгоняла его больше и больше. «Мелик?» — подумал Вирхов. Но Мелик сам был из таких же, как он, полузнайка и сам рвался к тому же, принадлежа к этому пока еще лишь внешне, он сам не знал ничего толком; здесь же ее словам, ее знанию нельзя было не поверить, — это было органическое, нелитературное. Он вспомнил ее рассуждения о монастыре и опять на минуту усомнился: правда ли и это. Это действительно было мало похоже на правду, в это он все-таки не поверил. Однако ему не хотелось задерживаться на этом; он сообразил, что были и еще какие-то неприятные моменты, но не стал припоминать, какие именно, и даже улыбнулся про себя, постаравшись увидеть тут просто милое чудачество. Вместо того он стал размышлять о том, что, в сущности, она, конечно, несчастная женщина: Лев Владимирович, вся эта компания, да и вся остальная жизнь должны быть чудовищно жестоки для нее. «А мать?» — подумал он, представляя себе ее легкое шуршание и мелодическую светскость, в которой он вслед за Таней склонен был подозревать что-то страшное. «Хотя, с другой стороны, — остановил он себя, — во всем этом есть и сила. Так говорить, так все схватывать может только сильная личность». «Вы все заботитесь о силе», — снова услышал он ее голосок, как бы высокий резкий писк какой-то полевой птицы. Он попытался еще раз сравнить эти похожие два голоса — ее и ее матери — чтобы понять, какой же из этих двух людей на самом деле должен быть сильнее, но ему уже не хватало энергии. Он внезапно ощутил, что ослаб, давно не ел как следует и, наверное, сейчас бледен и изможден.
Мысль его тотчас же приняла мрачное направление, и он подумал, что, разумеется, это глупо — приобщаться к Европе таким странным способом — через женщину, тогда как проще, если уж это так ему нужно, взять то же из книжек или общаться непосредственно с европейцами, или, на худой конец, вообще
На часах у Трубной было самое начало второго. Бульварами, подсохшими под весенним солнцем, в этот день первый раз по-настоящему теплым, неясно думая то о чем-то тревожном, своем, связанном с заработком, оставленной опрометчиво службой, то вновь вспоминая про николаитов, Ефесскую церковь, зеленый халатик мальчика с кошачьей мордочкой, так похожего на Льва Владимировича, Вирхов пошел к Киевскому вокзалу, к бабушке, у которой часто подкармливался. Сегодня, как и всегда, бабка ухаживала за ним, а он немного смущенно принимал ее хлопоты, долго и со вкусом обедал по-человечески, за сервированным столом, со своей салфеткой (потому что бабка любила порядок и была так воспитана), и рассеянно отвечал на ее вопросы, листая журналы, которые бабка, привыкшая жить широко, а теперь, со смертью второго мужа обедневшая, все равно покупала безо всякого разбора. Затем он собрался было вернуться домой и начать работать или, по крайней мере, покурить и подумать, но почувствовал, что его разморило. Идти домой, чтобы лечь спать, казалось странным, вместо того он отправился к себе на работу, теперь уже почти бывшую: приказ об увольнении должен был появиться вот-вот.
В слабо освещенном грязном коридоре, как обычно, уже стояло несколько сослуживцев, в их числе Григорий, Миша Гольдштейн, по протекции которого они все и устроились сюда, и трое других, уже не входившие в их круг. Разговор шел, тоже как и обычно, о
Вирхов остановился и тоже немного послушал, машинально кивая и глядя вслед шмыгавшим из двери в дверь лаборанткам, которые еще вчера были девушки, а ныне уже почти все обзавелись детьми или вышли замуж и, обабившись, полнели. У одной из них трехлетний мальчик, которого не с кем было оставить дома, играл здесь же в институтском дворе под окнами. Она то и дело бегала к нему и обратно, но почему-то ни у кого не вызывала сочувствия; молодые люди лишь скептически оглядывали ее, замечая: «Опять поскакала? Так много не наработаешь. Мужа посади с ребенком сидеть», — и так далее.
Все вместе они отправились в давно облюбованное соседнее стеклянное кафе, по-местному «стекляшку», где в тесноте и толкотне, среди местных забулдыг и офицеров какого-то военного учреждения, размещавшегося неподалеку, выпили несколько купленных по дороге и принесенных с собою бутылок сладкого розового портвейна; сбегали в магазин еще раз, перейдя уже на водку. Потом подошел Сеня Савельев, которому кто-то на работе сказал, что они здесь.
Остаток дня прошел в безделье, от этого на душе была легкая тревога, но рядом с ней и некоторое удовольствие. Всегдашним оправданием такого времяпрепровождения была для Вирхова, во-первых, мысль, что, слушая эти бредовые разговоры, какие-то невероятные, сбивчивые истории, он что-то запоминает, «узнает жизнь»: у него, как и у Тани, тоже была несколько лет назад идея написать роман, который начинался бы такими отдельными историями-новеллами из прошлого, лагерными или из времен революции, услышанными от тех же, с кем он сейчас пил, или от бабки. Затем, во-вторых, оправданием была
Правда, он тут же признавался себе, что эта радость общения теперь ему уже порядком наскучила, тем более что в последнее время он вдруг взял манеру напиваться (в сущности, так тоже обнаруживала себя его новая свобода, раскрепощение), по крайней мере настолько, чтобы назавтра ничего не помнить из услышанного, и, стало быть, оба его оправдания взаимно теряли силу.
Перебивая кого-то, он стал говорить Григорию о женщинах на работе, о том именно, что тип женщины-служащей, обабившейся, озлевшей, столь же характерен и целостен, как и устоявшийся литературный тип так называемого «гоголевского чиновника», только первый не получил еще настоящего отражения в литературе и потому не осознается как тип, — а про себя подумал, что жалеет, что не переспал в свое время с ними со всеми, найдя их для себя чересчур
Он встал около девяти с твердым намереньем начать работать. Он вышел на кухню, удивляясь тому, как не мог вчера решиться на это, — соседи ни разу еще не приставали к нему, — согрел себе чаю и позавтракал тем, что дала ему вчера с собой бабушка, которая всегда давала ему что-нибудь с собой, даже в те годы, что он был женат и жил своим домом.
Потом он пересел за письменный стол у окна. Здесь было тепло, еще топили, высокий подоконник приходился на уровень его плеча, так что Вирхов видел только лес голых ветвей, уличная суета его не отвлекала, и было уютно.
Он выдвинул ящик стола и достал оттуда папку с полученной вчера от машинистки перепечатанной набело главой. Это не была глава из романа, «имевшего целью обнять всю Россию», это была глава того самого нового, начатого им лишь недели две назад сочинения, которое он стал писать под впечатлением рассказов Лизы, детской писательницы, о Наталье Михайловне и ее эмигрантской жизни. Что он хочет написать в итоге — рассказ, повесть или роман, — он так и не знал, фабула была ему по-прежнему еще не ясна; лишь приблизительно он представлял себе, что действие должно закручиваться вокруг любовной связи Натальи Михайловны и Муравьева, однако его сбивало с толку незнание, была ли на самом деле такая связь. В первый же день, когда Лиза принялась пересказывать ему историю Натальи Михайловны, он поинтересовался: было ли, по мнению Лизы, у Натальи Михайловны