„служанкой богословия“, и едва ли он с таким увлечением стал бы погружаться в текстуальные соображения специально о поэзии. Значит, автора приписок надо искать среди приезжих в Голландию ученых за этот период. Случайное совпадение решило мой вопрос быстро и окончательно. Готовясь к лекциям по истории арабистики, я обратился, между прочим, к трагической автобиографии одного немецкого ученого XVIII века, и, как выжженная огненными буквами, встала у меня перед глазами одна из первых же страниц, где он говорил о своей идее отправиться в Лейден 22-летним юношей в 1738 году:
„Плохо мне от этого пришлось. Дорого, слишком дорого я должен был поплатиться за свою глупость! Я стал мучеником арабской литературы. О, если бы моя тогдашняя сжигающая жажда по этой литературе, которая сделала меня только несчастным, так как пришла слишком рано, в такое время, когда в ней не нуждались, а тем более не ценили и не могли вознаградить или ободрить, – если бы она нашла путь в душу, которая когда-нибудь могла оживить более счастливые времена! Если эти времена когда-нибудь (хотя на это не приходится надеяться) наступят, когда арабскую литературу будут ценить выше и изучать прилежнее, чем делают теперь“.
Так, в своей обычном, нервно загроможденном стиле писал „несравненный Рейске“, как называл его знаменитый Моммсен, тот Рейске, которого теперь считают крупнейшим эллинистом и арабистом Германии в XVIII веке, но за которым правильнее было бы оставить эпитет „мученика арабской литературы“, как на склоне лет он сам назвал себя. Это не было фразой. С того момента, как семнадцатилетним студентом в Лейпциге, куда он пришел из сиротского дома в Халле, он почувствовал, по собственным словам, „неизвестно откуда возникшее, несказанное, неудержимое стремление изучить арабский язык“, до конца дней своих он „в полной мере испытал, что значит ужас бедности“, как мрачно писал его биограф. И в параллель с этим вспоминаются слова другого великого современника, который сумел оценить его, Нибура, создавшего эпоху своим путешествием в Аравию, воспроизведенные его сыном, историком античности: „Если кто-нибудь в нашей нации испытал бедствия преследуемого совершенства, так это был Рейске…, который – как то знала вся Германия – боролся буквально с голодом“. Каким-то суровым стилем трагического реквиема звучат то латинские, то старонемецкие фразы его биографов, и даже теперь, почти через два века, гнетущая сила их не слабеет.
Добравшись до Лейдена, конечно, пешком, он провел там в бедственных условиях восемь лет своей молодости, „утоляя голод“, – как он выражался, „богатыми блюдами Legati Warneriani“. Он не только перечитал, но и переписал целую библиотеку арабских рукописей, главным образом, исторических и поэтических. В их числе была и „Хамаса“ аль-Бухтурн, копию с которой он закончил 10 сентября 1740 года. Следы его занятий над нею и сохранили приписки на лейденской рукописи, которые сберегла фотокопия с нее, показавшая мне путь к замечательной фигуре нашего злосчастного предка в науке.
Он пришел, действительно, раньше своего времени. В эпоху господства теории, что арабистика должна быть только ancilla theologiae, он осмелился заявлять, что „для истории и поэзии арабский язык может быть очень полезен, и тем сильнее я хотел бы, чтобы он у нас был более известен. Что так называемая «священная филология» может быть построена на нем, для меня безразлично… Если арабскому языку хотят помочь, его не следует изучать как теологию; при помощи его надо разъяснять и обогащать историю, географию, математику, физику и медицину“. Так, Рейске можно считать первым, кто сознательно и широко провозгласил самостоятельное значение арабистики в востоковедении и науке вообще. Сочувствия этим взглядам в свою эпоху он найти не мог, и в лучшем случае на него смотрели, как на „большого чудака, почитавшего выше всего свою восточную ученость“; так у нас отзывались в том же XVIII веке о другом непонятом ориенталисте Кере, авторе затерявшегося проекта „Азиатской Академии или Общества наук и языков восточных“ в России, о чем думал и Ломоносов.
Одну отраду находил Рейске в своих рукописях. И теперь трудно без волнения читать те строки, с которыми он обращался к ним, завершая свою автобиографию: „Детей у меня нет. Но мои дети, мои не имеющие отца сироты – мои манускрипты; с великой печалью я их воспитывал до их снаряжения и отправки в свет. Что с ними будет после моей смерти? Кто их примет к себе? Найдется ли верное, честное, благородно мыслящее сердце? Но пусть господь позаботится о них! Я с своей стороны сделал для них все, что мог, и, пока я жив, я не перестану, по возможности, помогать им в мире“.
По счастью, к рукописям судьба оказалась милостивее, чем к самому ученому. После его смерти они перешли к знаменитому Лессингу, автору „Натана Мудрого“, одному из немногих, которые сумели оценить Рейске при жизни, а затем в копенгагенскую библиотеку. Некоторые из них увидели свет, как подготовленное им 5-томное издание хроники Абу-ль-Фиды, которым и теперь все историки пользуются; другие и до наших дней служат памятником неустанных трудов „мученика арабской литературы“. Может быть, вести о нем докатились и до России. Когда Ольга Форш в „Якобинском заквасе“ пишет, что на прощание с Радищевым и русскими студентами в Лейпциге „пришел и Якоб Рейске, ученый, основатель арабской филологии, старик, никогда не уверенный, будет ли у него на завтра обед“, может быть в этом и не выдержана строго историческая правда, но полностью отражена правда художественная и житейская.
Пусть же наши арабисты помнят, что те времена, о которых с недоверчивым пессимизмом мечтал один из мучеников науки, „когда арабскую литературу будут выше ценить и прилежнее изучать“, наступили; это ко многому обязывает. В Арабском кабинете Института востоковедения Академии Наук давно красуется на стене цитата из автобиографии не признанного при жизни ученого. При взгляде на нее невольно вспоминается, в каких условиях иногда трудились наши предки по арабистике и какой великий пример они оставили нам.
2. „Тихий“ Гиргас (1901-1941)
Зимой 1907 года, занимаясь как-то вечером у барона В.Р. Розена в антракте между разбором двух стихотворений аль-Ахталя, я вспомнил про 20-летие смерти В.Ф. Гиргаса и спросил, почему так мало о нем известно. Всегда оживленный барон задумался и как-то притих. „Да что же о нем сказать? – заговорил он медленнее обыкновенного. – Тихий был человек, не любил и сам о себе говорить, не любил, чтобы другие о нем рассказывали. «Lathe biosas», учил он меня словами Эпикура, «живи скрыто». Как-то боялся рассердить судьбу, если его заметят, и даже в простом разговоре всегда арабское «истисна» не забывал, всегда говорил: «я зайду к вам вечером, ин ша Аллах – если Аллах соизволит». Больной был человек, много хворал, знал, что долго не проживет, и работал тихо, систематично, незаметно. Да, тихий был Владимир Федорович, мягкий, уступчивый, но только до известной грани, и дальше никто его сдвинуть не мог. Всю жизнь трудился, а как почувствовал, что конец подходит, отошел в сторону, да так же тихо, вдали -от всех, умер; некоторые и до сих пор даты точной не знают. Недаром звали его тихим… Сделал немало и все так же для других незаметно. А вот мы со всей нашей суетой и за двадцать лет не удосужились кончить то, что он начал…“ Барон задумался. Я не догадывался, конечно, на что он намекал, но было видно, что образ „тихого“ учителя и друга навевал на него какие-то воспоминания; однако говорить не хотелось, ведь и он не любил говорить о себе.
А сделал Гиргас, действительно, много. И во времена моего студенчества в начале века, и теперь, через 60 лет после его смерти, питомцы Университета с начала до конца окружены его пособиями. На первом курсе в наших руках прежде всего оказывалась специальная „хрестоматия для первого курса“, составленная Гиргасом и Розеном. В печатной грамматике у нас тогда нужды как-то не было; обходились мы записками со слов преподавателя. На втором курсе появлялась большая хрестоматия тех же лиц, присоединялся большой словарь, составленный единолично Гиргасом, и они оста вались неразлучными спутниками до конца университетского курса, а для многих и дальше. Ведь другого настоящего словаря классического языка на русском так и нет, спустя 65 лет после его выхода. Переиздавать его думали давно, еще в начале века, но и