понимал, как мог он проходить мимо них равнодушно, не зажигаясь, не загораясь пламенем сердца, влюбленного в жизнь.
Он перечитывал, повторял и чувствовал, что рука его действительно пылает, но вместе с нею пылало и сердце, охваченное жаждой любви. Если с ним и не было того, что с тем было, разве это что изменяло? И, наконец, разве не было? И разве не будет? И вновь сладостной болью и предчувствием будущего сжималось сердце. И поднимался Павлик на своей постели и смотрел широкими призывающими глазами: «Где же ты? Где же ты? Зачем ушла и теперь не приходишь? Кто владеет теперь тобою, твоей красотою и кто умирает в восторгах твоей любви?»
— Павлик, Павлик, отчего ты не спишь? — доносится до него встревоженный голос. — Зачем читаешь стихи?
— Ах, мама, — говорит Павел и склоняется лицом к подушке. — Я же сплю, я же сплю…
A с подушки поднимается бледное утомленное улыбающееся лицо, блистай синими глазами.
— Вот и я. Ведь это ты призываешь меня?.. Я с тобой, я здесь.
Реют крыльями кружевные мотыльки, слышится музыка, сладкая, как сон.
— Я же люблю, я же люблю тебя, — беззвучно шепчет Павел.
Так зарастало сердце новым необоримым чувством, что приход пансиона остался незамеченным.
Подошло десятое августа, начало занятий, и в другое время отметилось бы это памятью, — в другое, не теперь. День как день, и вечер как вечер, и пансион как пансион — живо было лишь то, облеплявшее, мягко, незримо, окружавшее тенетами сердце. С этим странным, словно перерожденным, сердцем простился Павлик с матерью и пошел в пансион. Да, с матерью он расстался без чувства грусти и в казенную клетку направился без обычного сожаления.
Цвело и укреплялось в сердце важное, все же остальное было мелкое, временная мелочь.
Пансионеры встретили — знакомые и в то же время чужие. Лица те же, речи и дела тоже, а все было как бы под флером, на втором или третьем плане, впереди же сияли синие глаза, как сапфиры, и рука бледная, наводящая на душу сладостное затишье, то и дело касалась души. Затишье или сон приводили воспоминания: но сон не обычный, сон наяву, когда можно было делать как надо казенное, привычное и в то же время оставаться в сладком мираже.
— Да что с тобою, уж ты не влюбился ли? — спросил его изумленный Умитбаев.
Павлик поглядел на него: стоял он перед ним загорелый, мускулистый, с жесткими усиками, которые назавтра велели сбрить. Возмужал Умитбаев среди своей степи, его плечи раздались, голос еще грубее, и спокойнее, и крепче, а вот Павлик по-прежнему тоненький, с острым подбородком, с впалыми матовыми щеками, и только глаза под узкими бровями словно выросли в нем.
— Нет, я не влюбился, — ответил он жалобно и печально оттого, что это милое слово сказал чужой. — Нет, я не влюбился, — повторил он, бледнея. — Но странно мне, Умитбаев, все странно на свете… как сон.
Привычно махнул рукой не признающий иллюзий Умитбаев.
— Ты мечтатель, старая песня, а вот я еще привез себе из степи жену.
— Как еще? — с испугом пере$просил Павел и покачал головой.
— Вторую жену… — Голос Умитбаева звенел равнодушно и сыто, и сам он походил на взросшего откормленного волчонка. — Я богатый, одной мне мало, и наш закон…
— Но Бибик? Как же Бибик? Такая милая и чистая у тебя она.
— И Бибикей осталась, а теперь Фарига… Обе вместе живут.
Печально и скорбно стемнели глаза Павлика.
— А вот я, Умитбаев, я бы всю жизнь лишь единую любил.
И сейчас же сердце его охватило страстное, необоримое желание открыться, исповедаться во всем другу, открыться в тайной и опасной любви своей… и, забыв, что он только что сказал ему, что он вовсе не влюбился, он тихо приник к нему и обнял и, весь замирая в дрожи, шепнул:
— Да, я влюблен, Умитбаев, больше жизни я люблю ее.
Как ни был выдержан и самоуверен Умитбаев, однако он удивился, даже выглядел растерянным.
— Ты — влюбился? — Голос его звучал глухо, слова точно не проходили. — Ты, Ленев, влюблен? И в кого?
И побледнел Павел Ленев, и опустил голову, и молчал долго, долго…
— В замужнюю, Умитбаев. Замужняя она.
Глаза киргиза сверкнули гневом:
— Вот это нехорошо. Это грех.
Опалили эти слова сердце Павлика. Некоторое время они стояли молча, не сводя друг с друга встревоженных глаз. Новое что-то привступило от этих слов в голову Павлика и давило мозг.
— Но как же, как же… — попытался он защищаться. — Как же ты сам… приводил меня к Бибик и… и…
— Это совсем другое дело. — Умитбаев говорил резко, медленно, убежденно. — Есть жена и — жена. Одна жена для веселья, для радости, другая — закон. Ненастоящая жена Бибик, ненастоящая Фарига, обе любовницы они. А когда я возьму настоящую, той не отдам никому.
— Вот видишь, видишь, — оживился Павлик. — И я говорю, что любить только одну…
— Нет, любить можно много, и все жить будут вместе. Но одна жена. И чужая — смертный грех.
Ошеломленный, растерянный уходил от Умитбаева Павлик. Новое что-то пробивало мозг жестоким острием. Новое, о чем он не думал, новое и опасное, сулящее муки греха.
И вот вместо занятий в ответственном выпускном классе идут вечерами беседы о любви.
Подается на эти призывы суровый законник Умитбаев. Закон законом, а тайна тайной. И любовь есть любовь. Отказывался он сначала выслушивать о грехе Павлика, а потом был сам увлечен, — Новым, манящим, неотразимо-сладостным ароматом веяло от него.
Сладок и дерзок был грех, дерзок, и сладок, и необычен. Не было в жизни Умитбаева ничего подобного, и загадочно-жутко он внимал ему.
— Но скажи мне имя ее, — говорил он сурово, дрожа от волнения…
— Этого, Умитбаев, я никогда не скажу.
— И муж ее жив? И он здесь где-то?
— И жив, и здесь где-то, но никогда не узнать.
Точно от зависти бурели щеки Умитбаева.
— Счастливец ты, Ленев, коли любишь такую. Хотел бы я такую, как эта, любить. Умеет она. Ничего не боится. Женщину, которая ничего не боится, хочу любить.
— Но совсем здесь не в этом дело, Умитбаев. Дело в том, что сказано мне ею: «Никогда не увидимся». Это должен я исполнять.
— Никогда — глупое слово. Никогда нельзя исполнять. Любить надо, если был грех. Один грех или много— все грех один.
Сладостным и запретным веяло; таинственной опасностью, больной и тревожной, — и грех расцветал заманчиво, исполняясь зовущей тайной. Чувствовал даже уравновешенный Умитбаев манящую сладость