такими альбомами впервые и так же проклинал своего какого-нибудь деда, и это проклятое, пошлое так шло и шло из поколения в поколение — сначала стыдно и мерзко, потом маняще, потом завлекательно, потом для возбуждения чувств? И это так было на земле, и это были люди, так искажавшие чувства любви, так принижавшие его, позорившие; неужели же это тоже что-то роковое? Неужели все были только мерзки и отвратительны, не было ли и еще чего-то во всем этом, чего-то от природы, извне, что побуждало к этому, манило, влекло?.. Ведь вот ни Рыкин, ни Митрохин, ни другие не находили во всем подобном ничего, кроме смешного и веселого. Отчего же Павлик находит в этом трагедию и стыд? Отчего находил он нужным, завидев его, вцепиться другому в волосы и бить его в щеки и в глаза и кататься по полу, рыча, как зверь? Стал ли бы он теперь так грызться и биться?.. — задает он себе вопрос. И, утомленно вздыхая, смущенно краснея, отвечает себе: нет, не стал бы… утомился он, утихомирился, присмирел от сюрпризов жизни; не так он теперь возмущается, не так из себя выходит… Надо ли сознаться: что-то интригующее видит он теперь в этих изображениях. Да, конечно, ему сейчас и неловко, и больно, и стыдно, и алеют щеки, и даже губы чешутся от стыда, но отчего по душе прокатывается теперь желание увидеть, видеть дальше, смотреть, примечать? Да, конечно, он негодует на деда, ему противен этот умерший, с рачьими глазами, ему все люди противны, которые так ведут себя в жизни; но отчего же внимание его не гаснет, а притаилось? Он не топает ногами, он не рвет бесстыдные рисунки, нет, он притворил дверь от матери, он сидит тихонько, как преступник, как вор, он ворует у себя что-то, ворует, у своей чистой непорочной души и обкрадывает ее, сознает, что он не может не воровать, что душа его приникает к бесстыдству, — сказать ли, — глаза его точно видят здесь что-то знакомое, мало того, святое свое он видит здесь, в этом мерзком изображении; не видал он во тьме той синей ночи, но чувствовал, что такое должно быть тело у той, у синеглазой, у той, о которой он пел, которой молился, что здесь, конечно, безобразно и стыдно, там — там священно; там чарующе священно, и это здесь, это здешнее, мерзкое, высокое объясняет…

Сбитый противоречиями, опрокинутый и растерянный, он едва успел спрятать альбом под стол, когда вошла мать, призывающая к обеду.

И всю ночь эту веяли над Павликом кошмары альбома. Причудливо переплетались они с демонами из книги и кружились хороводом над постелью восемнадцатилетнего, показывая самые стыдные части тела, кривляясь в дикой и позорной пляске, то приближаясь к нему и наваливаясь на грудь всей тяжестью, то удаляясь в воздухе и призывая к себе.

И совсем не мерцала в ту ночь таинственная надпись на печи. Словно демоны, злые и бесстыдные, смели и стерли ее.

9

Он не мог скрыть от друга своего позора и открылся Умитбаеву во всем, в первый же день его прихода.

Сказавши Елизавете Николаевне, что займутся химией, заперлись они в комнате на два крючка, и достал Павел из-под стола альбомы и показал Умитбаеву.

— Вот, смотри.

Потемнело, почернело лицо Умитбаева. Жесткие волосы разом взмокли и прилипли к коричневому лбу. Руки его дрожали, когда перелистывали одну за другой зарисованные постыдные страницы, и бледный, точно в угаре шатающийся, смотрел через голову его Павел.

Были совсем необъяснимые картины: изображались какие-то военные в нерусских мундирах, нападавшие на женщин, вбегающие в окна с оружием за плечами и бросавшиеся на пол совместно с женщинами. Чем-то особенно жутким и даже зверским веяло от таких картин, и, однако, Умитбаев улыбался, хотя и зловеще.

— Это во время войны, — говорил он грубо хрипевшим голосом и весь сотрясался. — Во время французской войны; а это они ворвались к женщинам, которых ты видел на прогулке в мае; а это… это… Ленев, Ленев, — закричал он и поднялся. Его било как в лихорадке, со лба висели капли и струились по вискам. — Ты друг мне, Ленев, ты мне должен продать один альбом, я дам сто рублей.

Бледный и растерянный, отвел от себя его руки Павел. Если и вообще было много во всем противного, то еще противней стало. Через край било тошнотным и позорным. Отстранился Павлик и покачал головою.

— Разве ты не друг мне? Ты не можешь мне уступить? Двести рублей я дам тебе за альбом, только отдай мне.

Печально улыбался Павел. Губы его дрожали.

— Нет, я не продам тебе альбомы эти, — проговорил он медленно, ощущая горький вкус на языке, точно идущий от сердца. — Да, ты друг мне, но ты ошибся. Я не продам тебе альбомы, но если хочешь, бери их все.

Изумился Умитбаев. Глаза его стали круглы, ощетинились волосы. Рот раскрылся, и белые зубы блистали, как у волка.

— Что ты сказал?.. — Умитбаев говорил медленно, раздельно, цедя слова и задыхаясь. Радость, почти восторг, от которого мутило на сердце, заливали его лицо. — Ты хочешь отдать мне их даром… Ты… Ты…

— Возьми их все, — истерически закричал Павлик и, прежде чем Умитбаев двинулся, сорвал со стола альбомы, разодрал один пополам и начал топтать ногами, крича: — Возьми все… все… все…

Под его сапогами шуршали раскрашенные картины. Руки жадно и болезненно раздирали листы, и померкшие, истекающие слезами глаза его схватывали разорванные, ставшие почему-то особенно наглыми, частицы сцен, обрывки картин, когда его сурово оттолкнул сверкавший глазами, разъяренный Умитбаев.

— Ты с ума сошел, — прошептал он угрожающе и опять так толкнул Павлика, что тот отлетел к печке и ударился об ее угол плечом.

— Ты дурак, ты сумасшедший, деды собирали, а ты рвешь как дурак.

Весь гнев, вся ярость, налетевшие на сердце, вдруг рассыпались в

порошок, в пыль от одной фразы: «Деды собирали, а ты…» Это было так мерзко-смешно, постыдно- весело и, главное, смешно тысячу раз, что все чувства мгновенно истлели в душе, кроме смеха, и, засмеявшись тихо, спокойно сказал Павлик, блестя презрительно-холодными глазами:

— Ты напрасно рассердился: то, что собирали деды, я отдаю тебе все.

Чувство смущения залило бурое лицо Умитбаева. Он двинулся к Леневу с раскаянием, он сжал ему руку, его глаза смотрели извиняющиеся и тихие.

— Ты прости меня, я был грубый, ты очень хороший, Ленев, извини меня, что я толкнул.

«Не то же, совсем не то…» — крикнул кто-то внутри Павлика. Он видел, что Умитбаев смущен не тем, — он все объяснил себе по-своему, он поражался великодушию Павлика, сделавшего ценный подарок.

— Что же ты будешь делать с ним? — устало спросил Павел. Лицо его увяло, глаза смотрели как опозоренные, было тошно на душе.

— Как что? Смотреть, — быстро и убежденно ответил Умитбаев. Склонившись к полу, он заботливо подбирал остатки альбома. — Смотреть буду, гостям показывать…

«Вероятно, так и деды делали…»

— Это такая редкость, все любоваться будут, я и Бибик покажу.

Опять начало бледнеть лицо Павлика.

— Слушай, ей — никогда. Поклянись мне, что ей никогда не покажешь. Чистая и хорошая она.

Настала очередь рассмеяться Умитбаеву.

— Мало ты знаешь женщин: иная сама…

— Молчи.

— Иная сама рада…

— Молчи, Умитбаев.

Не лицо свое, которое мог Павел ударить, прикрыл Умитбаев — драгоценные альбомы. Стало смешно от всего этого Павлику. Гнев прошел, испарился.

«Пусть. Все равно».

Радостный, нагруженный альбомами, уходил прочь Умитбаев. Насмешливый притаенный смех звенел неслышно в лице его.

Вы читаете Целомудрие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату