Остался один юный странный мечтатель. Один был он с загрязненным, опозоренным и поруганным сердцем своим.
Матери дома не было. Собрал он все обрывки бесстыдных рисунков и сжег их в печи. Печально и позорно смотрели на него, корежась в пламени, части нарисованных тел. Еще более почему-то стыдными казались они, отделенные, разорванные в разных местах.
«Тася…» — вдруг обожгло мозг так, что Павлик охнул и присел у печки, в которой истлевало бесстыдное. Было так кощунственно, что вдруг вспомнилось о Тасе за этим, вот за этим, что было так бесстыдно и мерзко… Вспомнилось после такого долгого промежутка, когда совсем словно испарилась самая память о ней. Павел только что рассматривал самое постыдное, и вот вспомнилось о самом чистом и святом. Что же это было? Что? Что? Почему сейчас самое священное вспомнилось? Почему о Тасе, когда Эмма была?
Павел выпрямился, поднял голову. В сумерках ярко пылали на изразце почти призывающие слова:
Отшатывается Павлик, хватаясь за сердце. Чистые, прозрачные слезы бегут по его щекам. Да, здесь жила она. Здесь, в сердце, в этом сердце жила она, и в образе Эммы был е е образ, и ее, только ее видел он во всех, кто приближался к нему.
Но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших… Вот в чем было зло, вот в чем было оправдание всего — позорное, жестокое оправдание всего грубого, темного, отвратительного, всех этих альбомов, рисунков, фотографий и сцен. Все были не только грубы и мерзки — и несчастны были. Несчастны потому, что мечтала душа об одном, а жизнь давала другое, совсем иное, мечту разбивавшее; давала суррогат, подделку мечты, и искаженное сердце опьянялось дурманом злого и бесчестного. Все было оттого в мире, что «никогда на земле не соединялись двое полюбивших».
Тася — вот что поднялось теперь во взволнованной душе. Словно было так, что упала душа глубоко куда-то вниз, в земное, и забыла на время небесное, чем раньше жила. И подошло пробуждение, душа раскрылась. И понадобилось подойти вплотную к ней, к самому постыдному, чтобы обернулась душа к святому. Не умирала мысль, жила всегда в сердце, жила и не отходила, только пребывала в нем скрытно, потайно, не мешая тому, что пыталось извне превзойти. Как сорное, как плевелы, прорастали в душе Павла корни древа познания; и ждала душа, ждала и не боялась, что суждено будет плевелам прорасти. Огонь приблизился, приблизился и смёл — и опять поднялось сердце, огнем очищенное, и в сердце — бессмертная Мечта. Как он мог жить без мечты, жить месяцами и не думать о ней, увлекаться проходящим, когда вечное было подле, сияло незримо и в сердце цвело?
Тася! Словно забыл он на время это священное имя. Словно забыл он эти темные неулыбающиеся суровые глаза, глаза суровой и непреклонной девственности, раз засиявшие перед ним, восхищенным, и опалившие его своим неистребимым, неутолимым пламенем навсегда. Как следила она тогда за ним, зимним вечером, на балу; как глаза ее были строги, и непорочны, и священны, какое умиление надвигалось на сердце и как это сердце ответное было чисто и высоко!
— Милая, я же не забыл, не забыл тебя, — шепчет Павел куда-то во тьму ночи перед собою. — Ты постоянно жила со мной, это тебя я видел в образе Лины и Лели, и Эмма была твоим отражением, только твоим, только тобой.
Как свечи тогда пылали у вызолоченного иконостаса. Пасхальные свечи задрожали в руках молящихся, когда царские врата раскрылись и запели о воскресении таинственным» голосами, и все учащиеся синими колоннами пошли вокруг церкви по гимназическому коридору.
неслось по коридору, и на лицах сияли блики горящего воска, а в углу коридора стояла черноволосая девочка с просветленно-строгими глазами на бледном изящном лице. Ведь это она была, она, она, его Тася, и сердце опять сжалось робостью и печалью в горьком предчувствии, что никогда, никогда она не будет дана ему. Он проходил мимо нее сурово и чуждо, с опущенными глазами, и чувствовал на себе ее светящийся опечаленный, словно расстающийся взор, и знал, что никогда не встретятся двое полюбивших, что разлучены будут они навсегда, навсегда… И так жутко было, что подле души, мечтавшей о священном, уживались иные чувства, что приближалась к ней встреча с девочкой Пашей, и Лина ветреная, влюбленная в кадетов, и Зиночка Шевелева, и другие, многие, пытавшиеся Тасю заслонить.
Но не могли эти, временные, вечное отринуть. Оно только притихло — вечное, оно только ждало, чтобы лучше стать, тверже, он во всем временном убедился — и вот опять подошло и приникло крепко- сладостно, неизбывно, неотступно.
Уж как темна была жизнь в пансионе, каких злых опасностей была исполнена она. И Клещухин, и Пищиков, и Чухин — все приникало к душе отравой, но постоянно хранило ее то — священное, извне хранило и оберегало, появляясь в дни тоски. Да, конечно, они были обреченные, они разлучены навсегда, но и разлученная, она хранила его, она появлялась перед ним очищающим видением; разве не видел он раз ее в театре, разве не прошла она мимо него, вся сияя своей чистотой; конечно, она не могла подойти к нему, и он не мог поднять глаз, чтобы взглянуть на Тасю; но разве не она явилась к нему ночью, холодной ночью в пансионе, когда сердце его исполнилось ужасом, и преклонением, и тоской?
Она всюду оберегала его, на всех путях его странной, загадочной жизни. Как много темного было показано Павлу землею, когда открыла она ему, что мужчины сажают женщин в особые дома и там держат их для своей утехи, как зверей. Как много жуткого он узнал от Умитбаева, и о том узнал, что это зовется любовью, и о том, что мужчины бывают мерзко больными и потом делают больными женщин… Можно было всю душу залить грязью, можно было все сердце опустошить, но вот опять ее след засветился, ее чистый фосфорический след, разом очистивший душу сладкою болью и слезами горькими, очищающими от грехов. Ведь это она, ее рука явила Павлику таинственную надпись на изразце ночи, надпись о горько-священной любви, которая очищала душу даже своей горечью, зовущей к высокому, вечному, неистребимому в своей высоте.
«Никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».
Тася! Конечно, это была ее мысль, песнь, ее души. Это она, душа ее бессмертная, явилась тогда поддержать душу Павлика, которому стало душно от тяжких познаний жизни. Она разлучена была, она не могла приблизиться, не могла ему показаться, но, разделенная, она не оставляла его, она напоминала ему о себе, о мечте своей, горькой и сладостной, о своей вечной любви. Да, он был разделен, они, обреченные, были разлучены навсегда, и, разъединенные, сближались их вечные души, и в дни, когда делалось на земле особенно жутко, давала одна душа весть о себе, приближалась одна к другой и озарялась дыханием вечной мысли, бегущей от греха. И можно было телом оскверниться, но вечной и непорочной оставалась живущая мечтою душа.
Однако мысли о Тасе оказались на время снова затаенными, такова была жизнь.
В этом не было никакой логики, но это было так. Никакой логики, кроме логики восемнадцатилетнего, и это оправдывало все. Не прикрывалась жизнь последовательностью и логичностью, иные, видимо, были у ней пути. Несколько дней провел Павлик в тихих мечтаниях о Тасе, а потом разом, точно по чьему-то