серьезно ли жалел об этом Олег или говорил он в шутку. Конечно, он знал о любви Нелли к громким титулам, и явно насмешливо добавил он: — И была бы ты у нас губернаторская дочка.
А Павлик сидел за их креслами стихший… Эмма! Эмма была здесь. Она сидела вот там, в той ложе, та Эмма, которая раз позвала его к себе в палатку, там, в далекой Башкирии, синей, непроницаемой ночью; которая целовала его, рука которой лежала вокруг его шеи, которая шептала ему о любви… Разве все это было — не сказка?
И вот теперь сидит она здесь, на расстоянии всего нескольких сажен, но недоступная, далекая, чужая, с надменно-холодными, равнодушными глазами. Она узнала его, но не подошла, не приблизилась, а закрыла перед ним двери своей ложи. Она не хотела признать его, она была женою губернатора, важной дамой, женой первого в губернии человека, а он только гимназистик, юный мальчик с темными глазами. Она посмеялась над ним там, в глуши, позабавилась от нечего делать и теперь делала вид, что они не знакомы, явно не признавала его.
«Уж конечно потому, что она жена губернатора», — твердил себе восьмиклассник. Это казалось ему неоспоримым и поднимало в сердце злобу, и, чтобы унизить ее, тщеславную, глупую, он начал нарочно обзывать ее насмешливыми словами, шепча с раздражением: «Губернаторша, генеральша», вкладывая в слова оскорбительный смысл… и так как всего этого было мало, то он прибавлял еще: «Рыжая, рыжая!» — тогда как эти рыжие стриженые волосы были для него священно-прекрасны.
Так охватили его раздражение и озлобленность, что, шепча свои позорные названия он начал бродить по коридору, маршируя, шепча «рыжая», когда ступал левой ногой, а «стриженая», когда шел правой.
— Левой, правой, — рыжая, стриженая. Левой, правой, — рыжая, стриженая… — И он обомлел и растерялся, как ребенок (ибо он и был еще совсем ребенок), когда внезапно перед глазами его раскрылась дверь литерной ложи и она, «рыжая, стриженая», показалась в коридоре, увидела Павлика и сейчас же повернула назад.
Краска обиды залила лицо Павлика. Это же было оскорбление, явное издевательство, она смеялась над ним в глаза… а в это время за спиной его послышался сдержанный почтительный смех, и маленький тучный человек вышел из той же ложи, окруженный любезными чиновниками, из которых один, старенький, лысый, легонько отодвинул гимназиста Павлика, заступившего дорогу начальнику губернии.
Смеясь, беседуя о чем-то веселом, прошли все мимо Павла, и тот видел на себе несколько мгновений рассеянный взгляд близоруких глаз, блиставших в пенсне, и снова отошел в угол и потом начал бродить по коридору, с еще большей яростью бормоча:
— Стриженая, рыжая! Вышла за дурака. Губернатор дурак. — И опять шел левой-правой. — Губернатор — дурак.
…Он одевался после спектакля в кучке смеющихся девиц, когда вновь, в третий раз, увидел на себе тлеющий взгляд сапфировых глаз. Как обожженный, он вскинул голову. Прямо на него от стены, заполненной полицейскими, смотрели волшебные горькие призывающие глаза, и было в них столько тоски и боли, что, ошеломленный, растерянный, Павел бросил всех барышень и пробежал по ступеням вниз.
Поражен был он и не знал, что думать. Что было с нею? Почему так вела себя она? Что означали ее дерзкое, надменное поведение и ее призывающий взгляд?..
И совсем сбило его с толку пришедшее по почте письмо, в котором стояли только четыре слова среди раздушенной бумаги:
«Никогда, мой маленький, никогда».
Положительно, жизнь была гораздо сложнее, чем можно было о ней думать. Во всем том, что произошло в театре, было столько тайны, столько недоговоренности, столько страха, что нельзя было разобраться во всем этом голове восемнадцатилетнего, сколько ни думал он: Это она прислала письмо: никто никогда не решился бы теперь назвать его «маленьким», никто никогда не выразился бы так в письме.
А раз она писала, значит, она порою думала о нем? Ее письмо свидетельствовало и о большем: она знала его адрес, она узнала его, посылала узнавать, потому что Павлик совсем не был знаменит в городе, он не был архиереем или директором корпуса, которых всякий мог бы тотчас же найти! Он был только гимназистом, пансионером восьмого класса, в этом не было ничего особо почетного или замечательного, и, однако, она его нашла и написала ему; написала она опять то же слово «никогда». Зачем было писать снова об этом запрещении, уничтожавшем все, все закрывавшем, ставившем крест над всем? Разве и без того не все исполнено? Разве виделись они еще раз и он, Павел, пытался ее искать?
Нет, он примирился с запретом, он тосковал по ней, но и запрет был сладок, он будил все тайные мысли, он призывал к мечтанию, к манящей тоске… Она написала «никогда» — зачем написала? Разве не было Павлу спокойнее без этого письма? Или ее самое тревожило запрещение и она думала о нем? Или неладно было что-то в душе ее? И вновь потребовалось словом «никогда» отгородиться — от чего?..
«Да, да, — от чего? — задает себе вопросы Павел, и душа его никнет. — От чего пыталась отречься она? От себя, от своих мыслей? От того, что раз было там, под синею завесой ночи? От сердца своего она думала отречься? Стало ли так тяжко ей, что подумала облегчить себя письмом?»
Да, вот она, эта опасно и призывно темнеющая строка, эти четыре малых слова, раздирающие сердце. Что предвещают они? Не надо ли читать в них не то, что написано, а то, что скрыто? Не означает ли слово «никогда» — «приди», не знаменует ли запрещение тайный призыв и приказ? Не хранит ли оно в себе напоминание встречи?
«Приди, я жду тебя, я о тебе думаю, я не забыла тебя».
— Павлик, это же невозможно, ты не спишь ночи, завтра учение — надо же спать.
Неприязненно косится в сторону матери восьмиклассник.
Да, спать надо, — пусть спит тот, кому надо, а ему, Павлу, не надо. Скорее прошла бы эта проклятая ночь.
Не удержалось сердце восемнадцатилетнего, чтобы не поведать другу. Конечно, опять не было упомянуто имени ее, но уже то, что оно скоро подвинулось, опалило каждого! И его, и того…
Опять они начали ходить по коридору, обнявшись друг с другом, взяв один другого за пояс. Опять она, эта таинственная, с синими глазами, реяла меж обоими, исполненная очарования и греха.
— И муж был тут же? И он тебя видел? — в сотый раз спрашивал Умитбаев. — Что же муж сказал?
— Он ничего не сказал, — отвечал Павлик, которому было неловко рассказывать все подробности встречи, — он только нахмурился — и прошел.
Уж конечно этого не было, но прибавить это было необходимо, чтобы избежать деталей, которые могли выдать все.
— А! Нахмурился? — с волнением повторил Умитбаев и прижимался к Павлу. — Он, значит, знает, он обо всем догадывается, раз нахмурился, и ты — берегись. Не хочешь ли носить мой револьвер? Или вот мой кинжал?
— Нет, не надо, — миролюбиво отвечал Павлик своему экзотическому другу и тут же забывал об опасностях… Дальше думал, и лицо его бледнело. В самом же деле она любит его, зачем иначе писать ей было? Но зачем отходила от него, зачем пряталась? Не хотела выдать себя?
— Но кто же муж ее? Кто муж? Он не военный? — допытывался Умитбаев. — Если военный, он на дуэль вызовет; ежели штатский, это не так опасно…
И опять просил Павлик не расспрашивать о муже, он был связан клятвой, он должен хранить ее нерушимо до смерти… Когда же он умирать будет, напишет Умитбаеву, и тот приедет к ней, и увидит ее, и скажет: «Павел Ленев умер с вашим именем на устах. Вот письмо его, прочтите и сожгите на свечке: такова была его последняя воля».
Да, воля была такова, но не все зависело от воли. Не зависели от нее, например, месяцы, годы, а шел уже март, стояло девятое марта, близились концы учения, близились экзамены и за ними — свободная жизнь.
Надо было учить последние уроки. Еще два-три месяца, и предстояло выложить перед