— Пожалуйста, швейцар, кланяйтесь вашей супруге.
— Покорнейше благодарим-с.
Однажды жажда писательства прорывается, она не может заглохнуть, Павлик не сдержал своего слова, его тянет к бумаге, он поверяет ей все, о чем думает душа его.
Но теперь заведено так: есть писания для души, есть писания для Отечества. Наедине с собою Павел будет писать для души; для людей же будет писать о лесном стороже и тому подобных сюжетах, которые им нужны и которые близки людским сердцам. Может быть, когда он будет писать об Отечестве, он приобретет навык излагать свои мысли понятнее для соотечественников; может быть, постепенно, по мере возможности, обманывая седых проницательных редакторов с серебряными головами, он будет в писания свои вкладывать частями и то, что для души, будет отравлять свои писания ядом мечтаний, незаметно, тайно, так чтобы редакторы обманулись. Раз определенно нелепо писать о земском учителе, разве нельзя разработать этот сюжет? Разве мало написано на эту благодатную тему, стоит только прочесть две-три подходящие новеллы, переменить имена, вместо дам наделать кавалеров, вместо кавалеров дам, сдобрить описанием природы или грома — и рассказ будет напечатан к чести и пользе автора и к удовольствию редактирующих журнал. Ведь очень же просто сказано в одной высокополезной книге: «Взять дюжину желтков, растереть с сахаром, прибавить пять ложек муки, чайную ложку корицы…» Как доволен будет мужественный защитник Отечества, господин седовласый редактор, с какой охотой напечатает рассказ на видном месте, и не только напечатает, но заплатит еще за удовольствие отечественными кредитными билетами, а потом новеллу эту прочтет другой редактор и также пожелает иметь в своей газете эту остроумную смесь из сахара, патоки и яичных желтков, над которой читатели будут проливать благодарные слезы. Ведь есть же немало семейных журналов, в которых печатаются самые благополучные вещи, заведенные накрепко, осмотрительно и толково, как заведены семейные бани, столовые и другие общеполезные учреждения. Можно не только приносить Отечеству этими рассказами пользу, но получать еще вдобавок некоторый доход; ведь написать таких рассказов можно до десяти, до двенадцати в неделю, и если круглым счетом класть на порцию по пятидесяти рублей, то можно будет жить на эти деньги более безбедно, чем переписывая бумаги в другом отечественном заведении, например в контрольной или казенной палате.
Право, весело делается от этих мыслей Павлику. Целомудрие — что такое целомудрие? Разве целомудрен редактор, который четыре часа проводит у цензора и вследствие этого не имеет времени разъяснить молодому писателю весь вред его мечтаний? Редактор, не имеющий времени разобраться в целостной душе писателя и своей «мудростью» ломающий ее целостность?
К Павлику, в комнату мезонина, стали стекаться рукописи начинающих поэтов и поэтесс, и порою находил он среди множества неосмысленного мысли, от которых радостно и тревожно билось сердце его.
И запирался он тогда на замок в<своей каморочке и склонялся к заветным тетрадям, которые не забывались, а лишь временно лежали в тени, и приникал к своим мыслям заветным, едва выразимым, едва ощутимым в словах.
Ведь где-то бились ответные сердца, мечтавшие над теми же чувствами; где-то бились они трепетно и потайно, только надо было их находить, надо было оживлять их своими заклинаниями: «Живите, ждите: приблизится царство Мечты».
И проводились над заветными писаниями ночи, и снова с утром запиралось сердце на ключ, на замок, а утром выходил из особнячка генеральши молодой, подающий надежды писатель, в кармане которого лежали печальные и трогательные повести о дьячках и земских учителях, которых еще никогда не производила земля.
Вы, люди, фарисеи, и книжники, и лицемеры! Возьмите дюжину желтков, разотрите с сахаром и патокой, прибавьте ложку корицы — и получите вкусное семейное печенье, доставляющее вкус и славу желудку, а душе спасение и почет.
И только в двух местах не появлялся Павел с кондитерскими изделиями — в «Русских ведомостях» и «Русской мысли». Правда, там также не было места его мечтаниям, но туда он носил то, к чему не относился иронически, — очерки из жизни угасающей Башкирии были печатаны там.
Вот и осень, конец сентября, утро поднимается прохладное, днем солнце еще палит по-летнему, но скоро утомляется, и осенние свежие тени обнимают Москву.
Павлу любо смотреть на увядание природы. Так в душе его пасмурно и блекло, так тихо и пустынно, как в Петровском парке сентябрьскими вечерами. Дачники давно уже съехали, у семейных — заботы с детьми и экзаменами, у чиновников — канцелярии, у военных — занятия в казармах; а вот у Павла нет ни канцелярии, ни занятий; стоит только посидеть час утром — и готово утопление девицы от любви к псаломщику или повесть о мироеде.
Редакторы не нахвалятся, публика почитывает, приносят в контору пятачки и рублики, конторщики составляют балансы, а секретарь каждую субботу отсчитывает Павлику кругленькую сумму за утопление девиц и обличение мироедов. Злые и насмешливые стали глаза у Павлика: он видит, как мало надо и редактору и читателю; редактор кормит подписчиков густой овсяной кашей, подписчики платят за это редактору, редактор Павлику, все живут, все кушают с аппетитом, все довольны, а порою даже кто-то седенький из критиков пустит в Павлика, как булыжником, увесистой похвалой.
Отмечается наблюдательность в творчестве молодого автора, наблюдательность и зоркость, и идейность направления, и проникновение в жизнь, а вот Павлик, ей-богу же, ничего не наблюдал, ничего не видел и ничем не проникался. Он даже не обращался за помощью к соответственным авторам, которых сначала думал было, для подкрепления, прочитать. Незачем было трудиться перечитывать, когда и так все лезло из головы, как кофе из кофейника. Вкусно, сытно, питательно, назидательно — чего же было еще желать?
Но хранились в потайном ящике священные тетрадки. Тайные мысли, тайные исповедания еще держались в тайне, надо было сначала получить рекомендацию в обществе, надо было, чтобы сначала редакторы уверились и прониклись уважением, следовало получить в редакции вес, только после этого было возможно подойти к людям с Мечтой.
Осень, осень, так холодно смотрят глаза девятнадцатилетнего; через несколько дней ему уже двадцать, он подающий надежды писатель, профессора здороваются с ним за руку, уважаемые лица говорят про него: «Д-да!» Улыбается, улыбается сухо Павлик, так сухо, как сухо улыбается осень сентябрю. О вы, милые, уважаемые лица, о профессора мудрости, вершители литературных судеб! Отчего на душе так уныло и пусто, и так блекло, как на аллеях парка, ведь всего-навсего девятнадцать лет, а сердце стало сентябрьское, сердце точно вянет вместе с листьями берез.
Пусто на аллеях, снежно, уединенно и пусто; люди там, далеко, за Триумфальной заставой, там катаются они в экипажах, покупают пирожки, башмаки и газеты, читают про утопление Павликом девицы, обедают в ресторанах — и все это со вкусом, с чувством, и толком, и с расстановкой, а потом поедут в театры, будут смотреть короля Бобеша или двух сироток, похищенных в юном возрасте бандитами, — разве одно не стоило другого, разве не стоило оно утопления девицы от пагубных притязаний дьячка?
Тонко и бескровно улыбаются губы студента. Да вот университет, и альма-матер, и столица, и всякие штуки, и писательство, и мезонин, но отчего на душе так угрюмо и пусто, отчего на душе так безрадостно, точно вынули из нее и грубо осквернили Мечту?
Да, Мечта вынута, Мечта отлетела, была Мечта, и ее нет, и он, девятнадцатилетний, сидит на скамье, мечты лишенный, и он один, один во всем мире, и будет всегда, всю свою жизнь один.
Новенькая, черная, отполированная коляска неслышно прокатывается по опустевшей аллее. Коляска изящная, упряжь изящная, англизированный господин с хлыстом исправляет обязанности кучера; на изящных подушках, под зеленым солнцем зонта сидит бледная изящная дама в скромной шляпке, в темном осеннем костюме, и белые перчатки на руках ее светлеют. Цвет нежного миндаля придают ее лицу полосы света, смягченного шелком зонта.
Приказав остановиться кучеру, выходит дама из аллеи. Она идет медленно и спокойно, идет прямо на Павлика, рассеянно сбивая сложенным зонтиком головки усохших травинок; а вот быстрый лошадиный топот