раздается на перекрестной дорожке, и молодой человек в дорогом костюме спортсмена показывается на вороной английской лошади в сопровождении грума. Быстрым и легким движением, увидав даму, он соскакивает с седла, небрежно бросает поводья груму и, сняв фуражку, обнаружив нерусскую, по волоску разобранную прическу, подходит к даме, целует ее руку, и затем оба идут по дороге дальше, под руку, как муж и жена.
Нерусским, совсем нерусским зрелищем отдает это; более того, Павлик верно угадывает в молодом джентльмене англичанина, эти рыжеватые подвитые волосы, этот пробор, это сытое здоровое лицо со спокойными, холодными, красивыми серыми глазами, эта атлетическая фигура, движения которой воспитаны теннисом и футболом, — разве можно сомневаться, что это лондонский денди; разве не безукоризненны его перчатки и желтые сапоги, при взгляде на которые так и чувствуется made in England?
И бледнеет разом смертельной, уничтожающей бледностью лицо Павла. Бледнеет и подошедшая дама, лицо так изменилось, что глаза и губы кажутся черными; точно защищаясь от видения, она подносит хрупкие пальцы к глазам, она отступает растерянным изумленным движением, она схватывает мужа за руку, хочет бежать — и останавливается с закушенными губами…
Тася! Тася! Ведь это же Тася Тышкевич, его Мечта единая, с ним разлученная Мечта!
Несколько мгновений, страшных как вечность, как смерть беспощадных, длится молчание. О, это же она, это она, он узнал бы ее из десятков тысяч женщин, по прошествии десятков тысяч лет. Только у нее, у этой Таси, единственной, могли быть так божественно-печальны и строги глаза; только ее губы были так непорочны и недоступны, только ее брови и волосы были так черны, как девственный агат. Она выросла, она не дитя, она девушка, она красива, как мечта, она стоит тут же рядом; ее бледные пальцы держатся за руку мужа, она замужем, проклятие всему, она замужем за этим англичанином; перед Павлом супруга атташе посольства, это не Мечта, а мадам Кингслей, мистрис Кингслей; Мечта отлетела навсегда. Мечта растоптана, поругана, разбита, и отнял ее у Павла вот этот изящный спокойный рыжеволосый человек.
— Познакомьтесь: Павел Александрович Ленев, Эдуард Кингслей, мой муж.
Сказавши несколько фраз, поклонившись, отходит Павлик. Она смотрит ему вслед немым взором. Он идет и чувствует, что его с ним нет; кто-то чужой двигается и дышит в его теле, а он весь пустой, опустошенный, точно прозрачный на вид, как стекло. Вот и кончена жизнь с Мечтою; хотя и жил он, Мечты лишенный, все же она незримо пребывала около него; теперь же она чужая, она принадлежит не небу, а человеку, обыкновенному человеку из глины, а он на веки вечные потерял ее.
В конце аллеи, будучи не в силах идти дальше, он останавливается и оборачивается назад. И видит, как рыжеволосый человек сажает его Тасю в свою коляску, он взял ее за руку выше локтя, он усадил ее и сам садится рядом, и лошадь их прочь уносит, и за коляскою с порожней лошадью скачет грум.
— О! О! — в иступлении кричит Павел. Он упал на скамью, он ударяет кулаком по сиденью… — О! О! — жалобно кричит он перед какой-то изумленной женщиной, и крупные, как снежинки замерзшие, слезы падают из его глаз.
Из редакции новой газеты Павел получает вежливое пригласительное письмо. Газета маленькая, но ведь и Павлик еще не очень великий писатель; подобное приглашение надо ценить, оно, собственно говоря, еще первое в его жизни; правда, и раньше получал он от редакторов приглашение доставлять рассказы, но обычно этак бывало лишь после того, как прочитывали в редакции им принесенные вещи; теперь же Павлик сидит дома — и звонок, и почтальон приносит ему печатное приглашение. Никуда он не являлся, пребывал дома и, по правде сказать, так же думал о какой-либо редакции, как о китайском богдыхане, и вдруг письмо, его просят зайти по делу, его гражданские мотивы пришлись по вкусу незнакомым людям, его уже считают за такого, какого следует приглашать, это было способно пробудить от апатии, в которой Павел около месяца пребывал.
Тоска и апатия давили душу неотступно и неотвязно; с того жуткого сентябрьского дня прошло уже четыре недели, четыре недели — не только двадцать восемь дней: Павел узнал, что кроме дней еще есть и бесконечные ночи, и их было не двадцать восемь и не пятьдесят шесть, а гораздо больше; прислушиваясь к мертвому лепету дождя, с широко раскрытыми на пасть осенней ночи глазами, лежал он и думал, все думал о Мечте, которая была поругана человеком, маленьким, ничтожным человеком с глиняным сердцем, с глиняными ногами, который даже не видел, что взял он от Павла, чего лишил на всю жизнь.
В бессонные темные ночи приходили в голову и темные мысли. Ошеломленные, беспросветные мысли были, как беспросветная была темень ночей: приходило в голову, что убить надо того рыжеволосого английского человека, выследить его на катании с Тасей, выследить у дома и потом твердой, железной спокойной рукой всадить ему в грудь у подъезда толедский клинок. Это, правда, уже что-то отдавало романом или повестью из испанской жизни, но ведь только девятнадцать лет было, только девятнадцать, с этим волей-неволей приходится считаться. Не было ничего удивительного и в том, что начала писаться даже повесть, называвшаяся «Дон Родриго», и не удивительно, а жалко и трогательно было то, что, записывая эту испанскую повесть, Павлик весь обливался слезами, весь холодел до боли в висках и в сердце, — ведь донна Изабелла жила не в Мадриде, она жила в Москве, вот здесь, где-то близко; конечно, на дона Родриго пала небесная кара: его нашли вечером у окна подъезда дома заколотым кинжалом, но ведь не умер, и был Жив, и наслаждался жизнью рыжеволосый англичанин; Павлик никак не мог убить атташе посольства во избежание войны с Англией, из опасения зажечь своим убийством общеевропейский пожар.
О ночи, ночи девятнадцатилетнего, повитые слезами, гневом и болью, как жутки вы, как печальны, как трогательны и как сладостны! Ведь вот Мечта жизни откололась, мечта принадлежала другому, а все же безмерная боль разъединения сопровождалась сладким ощущением, что боль окончится, что придет Мечта снова, по-прежнему девственная, по-прежнему непорочная. Даже в том трагическом рассказе о доне Родриго, как это ни странно, черпал себе утешение Павел: ведь лежал же перед ним дон Родриго во прахе, лежал поверженный, правда, на бумаге, но можно было в беспросветные осенние ночи вообразить, что его уже нет, что он не существует, что Мечта его сейчас с ним, со своим единственным, думает и его призывает, что настанет день — и он в самом деле умрет или уедет в Англию или будет отозван правительством, мало ли что можно было придумать в девятнадцать лет.
И когда прибыло из редакции приглашение, Павел радостно встрепенулся; ведь именно эту повесть он отнесет в редакцию вновь возникшей газеты; конечно, это жестоко для первого знакомства, у редакции может составиться определенное мнение о его характере, но зато может случиться, что тот, рыжеволосый, прочтет эту испанскую повесть, прочтет и задумается и сделается осторожным; затем ему представится подобная жизнь беспокойной, он станет задумываться все чаще и чаще, кончится тем, что он отпросится назад, в Англию, а Мечта вновь освободится, вновь откроется сердцем своим.
Когда Павлик показал бабушке редакционное приглашение и сообщил, что намерен принять сотрудничество в газете, Марья Аполлоновна радостно удивилась. Она беспокоилась о своем внуке, она видела, что он похудел и сделался затворником; на расспросы ее он не давал ответов; правда, бабушка была занята необычным для нее делом: она надумала продать свой старый особнячок и переселиться на жительство в Ялту, купить там домик и окончить дни на берегу моря. В другое время все это показалось бы Павлику странным, но в те дни он отнесся к этому известию безразлично; он видел, как посещали бабушку разные комиссионеры и среди них один упитанный статский советник с тихими ласковыми глазами, речь которого катилась как морская волна. Бабушку соблазняли всеми выгодами продажи; как раз в это время Москву захватило желание строить многоэтажные дома; Москва ширилась, чистилась и хорошела, и невзрачные особнячки, вроде бабушкиного, казались анахронизмом. «То ли дело, ваше превосходительство, — говорил сладкоголосый статский советник, — вы приобретете в собственность дачку на берегу моря, где лазурь неба сливается с безбрежной водяной лазурью, где цветут оливы и померанцы…»
Это уже совсем отзывалось оперой, но не до того было Павлику, и все такие излияния он пропускал мимо ушей; а наперсницы бабушки в такт речам покачивали головами и умиленно складывали шершавые пятнистые ручки, шепча усохшими голосами: «Так, так, ваше превосходительство, воистину так».
Забравши жуткую повесть о доне Родриго, мимо статского советника проходит сочинитель к бабушкиной ручке и удаляется в редакцию. Еще звучат в слухе его сладкоголосые напевы, а в сердце уже