потому что…

«Потому что я люблю тебя!» — жалобно вскрикивает в нем, подавленно, смятенно. Но сказать вслух этого нельзя, уж и без того она побледнела. Павел видит: она не ожидала этого; она вздрогнула, как бы очнувшись от сна; инстинктивным движением руки она попыталась как бы оттолкнуть кого-то, кто так внезапно подступил извне, ее пальцы блуждают бессознательно по ручке кресла; Павел чувствует, что кипит в нем нестерпимая боль, и страх, и жалость, эта милая, единственная сидит перед ним с поникшей бесценной головой; она всего ожидала, только не этих слов. Скорее она могла думать, что он вновь начнет говорить ей о своей любви, но он сказал «уехать»; уехать — значит удалиться, покинуть Москву; словно черные крылья распростерлись над ее головою; она поднимает глаза кверху, потом улыбается устало и покорно и говорит тихо, одними губами, точно соглашаясь с тем, что он сказал:

— Да, да, уехать. Вам уехать… да.

И загораются больным румянцем щеки Павла. Он подается вперед в своем кресле оттого, что сердце его вдруг ударилось, точно желая прорвать грудь.

— Да не могу же я уехать! — вдруг бешено кричит он и хватается За сердце. — Я не могу от вас уехать, разве вы не видите? — Он весь дрожит, его губы растерянно улыбаются. — Разве вы не догадываетесь, что вас одну я всегда любил, и люблю, и перестану любить только со смертью?..

Теперь лицо ее все поникло. Она сидит как придавленная, он сказал то, чего не должен был говорить, этого она не должна слышать, он нарушил клятву; она поднимается, глаза ее померкли, сейчас скажет она последнее слово прощанья, за которым — бездна; он чувствует это и умоляюще простирает к ней руки.

— Не уходите; нет, не говорите мне ничего, я не жду от вас слов, я хотел только сказать, что не могу уехать, что люблю вас больше жизни и не перестану любить.

— Боже мой, боже мой! — где-то в углу стонет Тася. Она приникла к креслу, ее лицо упало на руки, прическа ее сбилась беспомощно, и такой жалкой и жалобной кажется эта священная голова весталки. — Боже мой, какое это мучение!

Весь охваченный, весь пронзенный безмерным чувством жалости, Павел подходит к ней, смотрит на нее, упавшую в кресло и неподвижную, сердце его все порывается резкими ударами, словно намереваясь пробить грудь и броситься к ней, бесценно-милой, которая так страдает из-за него, погубленная им.

— Ведь вы же все знаете, что в моем сердце, как я люблю вас, вы заметили это сами, так разве не все равно, услышали ли вы это от меня или нет?..

Она все молчит; Павел приближается, садится рядом в кресло, касается ее руки, рука холодна, как фарфор, рука не отбегает, не отнимается; жалость к этим милым бледным пальцам с детскими косточками охватывает его, он дышит на них, отогревая их своим дыханием, он приник к самому маленькому горячими губами, и только двинулся, только содрогнулся мизинчик, но не вырвался, не убежал, а остался в его руке, и становится перед нею, неподвижной, на колени Павел и тихо горестно шепчет, сам удивляясь своим словам:

— Скажите, отчего мы оба мучаемся, разве мы не правы, преступны?

Он чувствует, как одна рука поднялась над лицом его протестующим движением, точно хотела оттолкнуть, но тут же бессильно упала и бессознательно шарит по его лицу, по его волосам, глазам и лбу, а вот коснулась его губ и сейчас же отбросилась, и Павел еще говорит замирающим в жуткой тишине шепотом, в тишине жуткой, как болезнь и смерть.

— Разве то, что меж нами, может быть преступным? Уже веками знали, что добро есть то, что дает жизнь и укрепляет ее, и наша любовь есть священная воля природы, которая не грешит. Разве более правы в жизни они— не любимые? Разве должны быть счастливы не умеющие любить?

И отталкивает его Тася гневным движением. Лицо ее исполнено гнева и страха; она стоит перед ним, высокая и прямая, как статуя, ее глаза темны от гнева и боли; медленно и раздельно она говорит:

— Я ничего этого не слыхала, вы не говорили ничего, слышите? И я в самом деле думаю, что вам надо уехать.

Молчат в тишине оба — оба обреченных. Жизнь идет за окном неслышно и слепо, жизнь безжалостная, тысячелетняя. Никому нет дела до двух сердец сломавшихся, определенных одно другому — и разошедшихся навек.

— Если я сказал грубо, — трепетно начинает Павел и не поднимает лица, — если я сказал сейчас грубо, вы простите меня… Но ведь одно присутствие такой любви в природе делает ее священной и великой. То, что родятся на земле такие чувства, разве это не показывает, что существует вечное? И вот это вечное велело мне любить вас; эта правда велика, как дыхание: за что же вы отталкиваете меня? За правду? За то, что живет во мне право природы любить тебя?

Он впервые сказал ей «ты». Тася этого не слыхала, она стоит у окна, рука ее мнет уголок гардины, она не оборачивается, ее плечи поводятся от внутренних рыданий, она не обращает к нему лица, она говорит куда-то в сторону, говорит самые страшные, еще не слыханные Павлом слова:

— За то, что я замужем, за то, что люблю своего мужа, — вы поняли меня?

«Ах!» — вскрикивает кто-то в душе Павла, раненный насмерть. Точно звякнуло и оборвалось что-то в сердце, охолодело там, и в холодке словно кровь каплет тихо и размеренно, истекая из сердца. Он поднимается, касается груди обеими руками и тихо, растерянно, в сдавленном молчании идет к двери… «Ведь это же все неправда! Она неправду сказала», — медленно перебрасывается в его уме. В голове его — точно круглый, тяжелый и скользкий камень; камень налег на мозг, придавил его, и, кроме одного слова «неправда», ничего нельзя сообразить. Он подходит к двери, она все не оборачивается; зацепившись плечом за портьеру, он останавливается на мгновение, будучи не в силах стряхнуть с себя полосу темного плюша, и вот шепот, тончайший, пропитанный страхом, пролетает от окна к двери:

— Послушайте… остановитесь.

Покорно и послушно останавливается Павел. Улыбается тихо и покорно, прислушиваясь, как тихонечко каплет на сердце: «кап… кап…», как сердце не дышит, какой холодок образовала полоска крови.

— Послушайте… Ну, обещайте мне никогда этого… не говорить.

Снова улыбается Павел. «Я люблю мужа, — сказала она, — люблю мужа… люблю мужа…» Разве не он муж ее нареченный? Разве не ему сказала она «люблю тебя»?

Подходит медленно, все улыбается, берет за холодную руку.

— Я не обещал вам… Я поклялся… Я уеду.

— Мне не хотелось бы только, чтобы расстались мы так… Скажите, когда вы приедете… вы придете?

— Приду.

— Когда маму свою повидаете, когда успокоитесь?

— Приду.

Приникает к бледным овлажнившимся пальцам, касается их губами и бесшумно выходит.

Что это? Были рыдания за ним? Не мог, не посмел, не решился обернуться.

81

Стучит, ворчит и гремит старенький вагон второго класса. Все гаечки, все винтики стараются и поваркивают. «Мало нас утруждали, сорок лет без ремонта; старайся тут, когда не видишь благодарности».

На затертой серой суконочке сидит Павел с остановившимся взглядом; напротив него, вытянув ноги вдоль скамьи, делает вид, что дремлет, Умитбаев. К матери едет Павел, в далекий город окраинный, немало труда и волнений пришлось вынести киргизу, прежде чем очутились в вагоне они.

В самый последний миг перед отъездом, когда наняты были на вокзале извозчики, стал отказываться Павел от поездки. И резонов никаких не приводил, «раздумал» — и баста. Умитбаев и просил, и клялся, и бранился — ничего не помогало. Как деревянный сидел Павел, писал какие-то письма: напишет и изорвет, и снова писать принимается.

— Да ведь я же дал телеграмму матери, ты подлец! — взбешенный, закричал наконец Умитбаев.

Телеграмма подействовала или слово «подлец» — только поднялся Павел и в молчании стал собираться. В самом деле, с телеграммой дело могло быть плохо. Если бы он не поехал или дал бы вторую депешу с отказом, что могла бы подумать мама? Да разве только подумать? Что могло бы с ней сделаться

Вы читаете Целомудрие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×