«Да не надо же ее, не надо!» — вновь безмолвно кричит Павел.
Леденящий тупой страх перед этой девчонкой закрадывается к нему в душу. В чем он? Перед чем? Не может объяснить себе Павел. Только страх жив, он взворохнулся в сердце. «Не надо же, не надо ее!» Он хочет крикнуть, но голоса нет, он опускает голову, жалко ежится и выходит.
Какого-то врага чувствует он в ней. Что она может с ним сделать, чем повредить ему он не знает, но чувствует: она сделает что-то, принесет ему вред. Чувствует, и хмурится, и отходит. Хотя мама самая близкая, единая, родная, но как ей сказать? Есть слова, которые стыдно поведать и маме: тут же еще нет и слов, их никак не высказать; здесь только какие-то намеки и предчувствия, неосознанные страхи, и отчуждение, и вражда; ведь вот две девушки — и Лина и Пашка; и к одной зовет что-то, зовет и привлекает; а другая чужда и страшна, и не потому что Пашка рябая и бедная, а у Лины щеки розовые, как цветы; Линочка тиха и нежна, кажется священной и далекой; а Пашка — близка, точно рядом, и чего-то хочет от него, ищет, ждет, и тайно угрожает, и улыбается так дерзко и грубо; ведь вот они обе девушки, и как в одной все призывает и манит, а другая жутко отталкивает, но ставит в уме какие-то новые мысли.
Думает, думает Павлик ночью; обрывки слои и мыслей носятся по душе; такие мысли бродят в голове, странные и нелепые, точно комары со стрекозиными крыльями, точно мухи, у которых длинные, как у кузнечиков ноги; точно склеились, соединились вместе половинки пчелок и тараканов, нежных бабочек и глазастых жалящих ос.
Ничего не понимает в той ночи Павлик, и жалобно возится но подушке его маленькая голова, и растерянно смотрят в злую пасть ночи опечаленные глаза под черными, недоумевающими, еще непорочными бровями.
Первые недели прошли как будто спокойно и тихо; Павлик вновь привыкал в деревне, присматривался к жизни ее.
Надо было снова привыкать, ибо город был полон шума совсем особенной жизни. В городе все было непохожее: дома, люди, улицы, вся жизнь. Шумно там было, шумно и суетливо, а в деревне на каждом шагу стерегла тишина.
Правда, тишина эта не была безопасной; она заставляла думать, а думы тревожили сердце. И думать порою бывало страшно, — мысли являлись самые неожиданные. В городе было спокойнее; гам все время сновали подле люди, и от этого задумываться было труднее. Здесь же, в тишине, удесятеренной одиночеством, мысли набегали внезапно, цепко, и не только средь ночи, но часто и посреди белого дня. Павлик делал себе какую-нибудь дудочку, мастерил самострел, и внезапно в голову вонзалась острая мысль. Появлялась она в мозгу- и бывало трудно ее оттуда выбросить, так она зацеплялась. А какая была мысль. Павлик не знал. У нее словно еще не было формы — была только боль.
И теряли мысли свою прежнюю тихость и ясность: не стояли они теперь над тем, как плавал под водою знаменитый капитан Немо; к другому, неясному льнули теперь они, к неясному, загадочному и жуткому. Как люди живут, почему так живут, а не по-другому; почему люди есть мужчины и женщины, да для чего это, для чего?
И мысли эти приводили к нему теперь всегда образ Пашки. Что ей нужно было от него? Зачем тогда говорила она разное, рассказывала и объясняла, чего хотела она от него? Зачем надо ей было, чтобы он знал то, что знала она?
Еще тогда, когда она раз в садике, поскользнувшись, перед ним упала и предложила Павлику побороться с нею, как боролся он в сельской школе со Степой, еще тогда что-то словно открылось в сознании Павла.
— Нет, это нехорошо! — ответил он ей тогда, и непонятное волнение стеснило сердце. Щеки его вспыхнули, почему он не знал. Ему только почувствовалось, что со Степой бороться можно, а с Пашкой нельзя. С Пашкой можно было только играть, а никак не бороться.
Но раз так и вышло, что она попросила Павлика не говорить маме, что она играет с ним. «Почему нельзя?» — спросил он. И засмеялась Пашка странно.
Поступив на службу в дом. Пашка сначала ничем не возбуждала в Павлике неприязни. Смущала ли ее новая должность, к которой она не привыкла, была ли здесь в постоянной близости Елизавета Николаевна только Пашка держалась скромно, не вызывала Павлика на разговоры, постоянно что-либо прибирала в доме, вытирала пыль, мыла поды и не смеялась так загадочно и дерзко.
Но примечал Павел: подсматривает она за ним, наблюдает. Чуть останутся они одни, она смотрит из уголка: что с ним? И встретившись, взглядом, отходит. Иногда, принеся Павлику пальто и говоря «мама велела», касалась она словно невзначай плеча Павлика или руки. Руки ее были грубы и грязны. Павел забирал у нее пальто, поспешно сам надевал. Не любил он помощи, не маленький, одиннадцатый год, а Пашка все стояла и смотрела, пока он не оденется.
Один раз было так: устраивавший во дворе огород Павлик зашел в дом за перочинным ножом. Найдя его в своей тумбочке, он поспешно направился к ожидавшему его Александру, а тут в дверях между прихожей и сенями показалась внезапно Пашка. Был вечер, в прихожей плыл сумрак. Она стала на пороге, раскинув руки, взявшись пальцами за косяки дверей.
— А вот не пущу! — сказала она шепотом. Глаза ее загадочно блестели.
— Пусти, Пашка! — сказал Павлик, строго и решительно двинулся. — Я твоей матери скажу.
— А вот не пушу! — повторила она, однако посторонилась.
Павлик прошел, а она долго глядела вслед ему.
Неделю после этого Пашка держалась еще тише и смирнее. Она даже отходила при встрече с Павликом, словно боялась его угрозы.
Иногда к ним в дом приходила и прачка Аксена, мать Пашки, солдатка, худая женщина с кривыми, протертыми до крови пальцами и с бельмом на глазу. Она постоянно вздыхала и шептала молитвы; Елизавету Николаевич называла она «душою ангельской» и все униженно просила ее «пожучить» Пашку, коли она нерадива, и «за космы потаскать». Вероятно, этого и боялась Пашка.
В половине июня наступили дожди, и Павлику волей-неволей пришлось сидеть дома. Дома было бы скучно, если бы не было у него своего особого помещения, где он мог заниматься.
Всего в их «половине» было три комнаты. Оранжерея, которую тетка Анфа считала их столовой и гостиной и в которой они спали; «столярная» — узкая комната с венецианским окном, в которой некогда дед занимался мастерством, и, наконец, прихожая, она же кухня, квадратная комната с печью, крашенная синей клеевой краской. Был еще при кухне чуланчик, где издавна стояла разная рухлядь. «Столярная» комната и была предоставлена матерью в ведение Павла. Когда наступали холода и дожди и бегать по двору было неприятно, Павлик занимался в своем «музее», как называла эту «столярную» мама. Комната и в самом деле походила на музей. Кроме принадлежностей для учения и птичьих чучел, там находилась масса старых картин, снесенных Павлом с чердака. За печью и но стенам были развешаны им портреты угрюмых кавалеров в орденах и дам в кружевных накидках. Все это были предки Павлика, и среди них находился и основатель села, бритый генерал с перстом, указывавшим в восходящее солнце; нельзя же было оставлять на чердаке таких почтенных людей, и Павел развесил их, каждого по положению.
В июньские дожди Павел разбирался в своем музее особенно прилежно. Дела было немало, потому что в этот приезд в деревню в голову его забрела счастливая идея: переместить все портреты предков таким образом, чтобы женщины висели особо с женщинами и с мужчинами не соединялись. Над этой затеей было потрачено немало времени, но надо же было привести все к порядку; оттого, что женщины лезли к мужчинам, выходило много дурного.
Заканчивал работу Павлик, когда вызвали его к тетке. В спальне деда находилась и мама, и лицо ее было испуганно и печально. Дедушка был болен, лежал в постели и стонал.
Мать подвела Павлика к старику. Тот пучил глаза, его рот кривился, он жевал губами.
— Смотри, дедушка захворал! — сказала тетка Анфа. Глаза се были красны.
Недружелюбно покосился на нее Павел. Ему показалось, что тетка плачет нарочно, что она вовсе не расстроена и не огорчена. Молча стоял он. Ему не было жаль деда. Дед был нехороший, несправедливый: он отдал лучшую часть дома тетке Анфисе, а маме велел жить в оранжерее. Не любил Павел деда, и не было ему жалко его. Рассеянно постоял он подле постели и ушел.
— Да поцелуй же ему ручку! Поцелуй ручку! — крикнули ему вдогонку тетка Анфиса.