Григорьевич. Я помогу». — «Сейчас, сейчас. Сейчас пройдет. Не беспокойся». Это он мне говорит, чтоб я не беспокоился!
Я его под руки и на диван. Он — свое: «Ничего, ничего. Не волнуйтесь, сейчас пройдет». Или это он себя успокаивал? Смотрю, зрачки поплыли, расширились. Я за пульс — нет. Уходит.
Крикнул в дверь, чтоб реаниматоров звали, а сам начал массаж делать. Хорошо, что он на деревянном диванчике лежал, а то бы на пол пришлось стаскивать. Когда реаниматоры набежали, успел запустить сердце. Быстро, с нескольких ударов заработало, пульс на периферии сразу, зрачки сузились, сознание появилось — он опять мне. Или не мне? Как пластинка. Автомат.
«Ничего, ничего. Сейчас пройдет».
И тут же опять зрачки поплыли. Тут уж реаниматоры сделали все: и массаж, и искусственное дыхание по всем правилам, и капельница, и электроудары, и внутрисердечные уколы. Конечно, уж не мой дилетантизм чертов. Массаж на совесть — ребро сломали. Понятно, у такого старика иначе и не запустишь сердце, а им и во второй раз удалось запустить. Перетащили мы его прямо на диванчике в реанимационную. Да все равно. Годы сказались, конечно. Уже за восемьдесят. К вечеру ушел. А не зайди я к нему, после б зашли — а он мертвый. Может, и лучше. Не мучили бы его. Не чувствовал он, наверное, ничего. А то грех на мне великий. Так и запомню на всю жизнь: «Ничего, ничего. Не беспокойтесь. Сейчас пройдет».
Не прошло. Вернее, все прошло. Все проходит.
А потом похороны были. Свет все организовал по самому что ни на есть лучшему разряду. Не первому, а лучшему. Народу было уйма. Если б деду сказали при жизни все, что говорили на похоронах да на поминках, он, может быть, и еще пару лет прожил. Хотя он-то, наверное, уже не обращал внимания на слова. Может быть. Да нет, всем приятно. Надо говорить поминальные речи, пока мы живы. Но про него правильно говорили. Вроде бы дед и не зав, и не глав, и не шеф, и не вчинялся ни во что, сидел молчал да ухмылялся, а на самом деле большую роль в нашей жизни играл. Может, улыбался хорошо и много? Что-то доброе в нашей больнице на нем держалось. Или недоброе при нем на корню глохло, черт возьми.
Тревожно мне. То ли и дед почувствовал тревогу и не выдержал. То ли дед умер, и поэтому тревожно. Вроде бы возраст, время пришло, закон природы, а так тревожно стало без деда.
ЛЕВ МИХАЙЛОВИЧ
Когда я притронулся к нему, как всегда, поразила неживая холодность тела. И не просто неживая — мертвая. Это какой-то особый холод. Мертвые холоднее льда. Все так похоже на деда, но не дед. Какое- то нелепое правдоподобие. Дотронулся до рук его — того, что было руками, — провел по лбу, бровям. Как будто хотел удержать нечто от нас уходящее. При жизни его мне в голову бы никогда не пришло положить ему руку на лоб.
Я понимаю, в конце концов смерть — вещь естественная, это тоже жизнь. Пусть для истории роль личности и невелика, но это уже потом, когда все нынешнее станет историей. А сейчас для живущих, для действующих, для непосредственно окружающих смерть любого всегда оказывается причиной грандиозных перемен, всего сегодняшнего, того, что, глядишь, и станет историей. Смерть — самое влияющее на жизнь событие. И сколько бы ни говорили вокруг, что событие это естественное, нормальное и неизбежное, оно становится страшным. Ведь по какому пути пойдут изменения, мы не можем знать, грядущее непредсказуемо, ибо его нет еще, нет физически, и из каких составных частей оно соберется, знать нам не дано.
Страшно, всегда страшно, когда умирает кто-то рядом, страшно, когда умирает заведомо хороший человек. Безотчетно страшно, даже если умершего ждет вечное блаженство, которое, может, есть, а может, нет. Мне страшно, потому и мысль моя бьется, крутится на месте, не может отойти в сторону… Собственно, так часто бывает, когда встречаешься со смертью в своем кругу. Страшно и больно, потому что очень уж хороший человек был, но воочию видишь это лишь сейчас, глядя на него мертвого.
Я посмотрел на то, что было его лицом, лбом, головой. Какие мысли бурлили там, какие желания рождались внутри этого тела в молодости — мне и представить невозможно. Конечно, были и тривиальные мысли, наверно, и обычные, может, и низкие желания, но не они определили тот уровень доброты и лучезарности, что так животворили все вокруг. Оказалось, много значил дед для нас при жизни, но сейчас от него не исходило никакого умиротворения… Может, и было какое умиротворение и покой, но не для жизни. Что-то стабильное в отличие от круговерти, где все мы остались, — круговерти, которая и есть жизнь.
Вот он лежит. Странно и страшно, что нет уже радиации добра и покоя, исходившей от него.
Какое я могу сказать слово? Не получается… Не получится.
Звучат обычные речи прощания. Иные построены из цветистых, известных уже поминальных блоков. Другие составлены из своих слов, но все равно весь этот ритуал не имеет ничего общего с ушедшей жизнью. Вот она, незаметная жизнь в нашем коллективе. Не-за-мет-на-я. Куда как незаметно — ан нет!
Что-то я должен сказать. По должности. Нелепо: не могу. Попрошу Матвея Фомича, чтоб мне слова не давали. Как я могу говорить — во мне самом столько камней в душе. А он лучезарен был. Я боюсь говорить. Скажу Фомичу, что за мной слово не пропадет. Вот сядем за стол, выпью, размякну, расслаблюсь, отойду от ритуала похорон и скажу про него всем своим, близким, нашим, скажу что-нибудь про него, и про нас тоже. И опять вру, потому что не знаю, скажу ли. Боюсь. Он был чист.
Ну вот, подняли, понесли.
Из жизни ушел… а теперь и вовсе… из больницы. Навсегда.
ВСТРЕЧА
— Пойдем к начальнику в кабинет, пока он на операции.
— А ты ничего! Совсем не изменился.
— Ну, честно: чего надо? Зачем так грубо льстить? «Не изменился»! Двадцать лет!
— Нет, Федюха. Не скажи. Жизнь, она, конечно, наследила, не без того, но в основном ты тот же. Глаза те же. Волосы те же. Поседел только. У меня-то вон голова как колено.
— Вот в тебе лысый и говорит. По тебе, коль волос есть, значит, все по-прежнему.
— А то! Для внешности это главное.
— У кого что болит.
— Болит-то у меня не только это.
Федор понимал: так просто неблизкий приятель далекой юности разыскивать не станет. Ясно, болит что-то. Но в душе уже разгорался ностальгический огонек, и беззаботность детства, выплывая на поверхность, выносила теплоту и умиление. С каждым словом роднее и роднее становился этот пришелец из твоего безмятежного детства, из города твоих предков, из времени твоего детского сада, твоей школы, твоей первой любви, первых бурных и счастливых разочарований. Господи, разочарования тех лет — конечно, счастливые! Федор оттягивал момент, когда начнутся рассказы про болезнь, когда плотный туман настоящего отодвинет безоблачные радости прошлого и снова вернет обоих к сегодняшним седым волосам, к спокойным нынешним разочарованиям, из которых выбраться значительно труднее, чем из взрывов горя и несчастий юности, полной здоровья.
Федор оттягивал разговор про болезни.
— Ну, расскажи, что в городе делается?
— Все то же. Домов понастроили, завод новый, магазинов полно, людей чуть побольше, а так все то же. Похожу у вас, пошурую по магазинам.
— А ребята наши как? Все хоть живы?
— Все. Хотя нет. Николай… Помнишь, сосед твой, Колька седой? В аварию попал. Схоронили.
— Что ты говоришь! Машина, что ли, у него была? Хороший был парень.
— Ну, не такой уж и хороший — по пьянке сел в чужой грузовик. Откуда у него машина… Да все равно жалко. Мальчишка остался, десять лет.
— Подумать только. А школа? Школа все стоит?
— А что ей сделается!
— Помню, овраг рядом и болото. Комарья было до чертиков! И здоровые! Мичуринские. — Федор засмеялся, то ли порадовавшись удачному определению комаров, то ли приблизившись душой к дням безоблачного смеха, который сопровождал появление даже больших и кусачих комаров. — Овраг-то цел? — Казалось, если сейчас Федор услышит, что болото осушили, а овраг засыпали и построили на этом месте, ну, скажем, цирк, горю его не будет предела.