в которой пылали угли.
Хогоу поставили посередине стола на круглом медном подносе, а вокруг, словно ореол, выросли плоские тарелочки с тонюсенькими кусочками сырого мяса, розовыми просвечивающими ломтиками ветчины, стручками красного перца и разными овощами, названий которых Иакинф не знал. Через какую- нибудь минуту бульон в хогоу закипел, и сами обедающие стали бросать в него содержимое тарелочек. И вот в несколько минут готов суп, который у китайцев, оказывается, не открывает, а завершает обед.
Все происходило тут же, на глазах, и едва забулькал в хогоу бульон, слуги принесли круглые чашечки и овальные, с короткой ручкой фарфоровые ложки, похожие на аптечные совочки. Глядя, как это делают хозяева, Иакинф налил себе только что сваренного, аппетитно пахнущего бульона и съел его вместе с поданным в другой чашечке рисом.
Обед, дважды прерывавшийся для 'осаждения пищи вниз', продолжался часов шесть. Но суп и рис знаменовали его окончание, и хозяева, громко рыгая, что почитается у китайцев хорошим тоном, поднялись из-за стола.
Зная, что, по китайским понятиям, учтивость требует, чтобы гости не засиживались после обеда и не мешали столь важному для переваривания пищи отдохновению, Иакинф и Первушин стали благодарить сановных хозяев и откланиваться, прося их не утруждать себя проводами. Нo на этот раз хозяева проводили их до ворот.
Иакинф забрался в повозку и, удивительное дело, после такого обильного обеда — сколько тут было блюд, при виде некоторых Первушин, правда, трусил, но он-то сам из любознательности не пропустил ни одного! — он не ощущал ни малейшей тяжести в желудке, не испытывал, как бывало на званых обедах, неприятного ощущения, что переел.
Первушин, однако, не разделял его восторгов. Обед ему решительно не понравился.
— Черт знает что! Чего только не едят эти китайцы! Какие-то черви, пауки, всякая дрянь! Чуть не целый день просидел за столом и остался голодным.
— Так вы же почти что ничего и попробовать не отважились!
— Да как там попробуешь! Спрашиваю: что такое? Каракатица с чесноком и сахаром. Пфу! Или подумать только: суп из ласточкиных гнезд! Да это же навоз с соломой!
— Полноте, Семен Перфильич, это же не обычные ласточки.
— Тьфу! Обычная, необычная — все равно гадость! И все-то у них не как у людей. Вместо десерта — суп. Сладкое подают где-то посередине, вперемежку с острыми закусками. И все нашпиговано луком, чесноком, имбирем и еще черт знает чем. Нет уж, увольте меня, ваше высокопреподобие, от эдаких обедов.
— Ну а как водка китайская? — спросил Иакинф улыбаясь.
— Отрава! И опять: добрые люди подают водку охлажденной, а они нарочь подогревают. А от горячей от нее такой дух, что с души воротит. И скучища за столом смертная. Сидят ровно мумии. Недаром Никанор давеча сказывал: тут все походящее на одушевление за порок почитается. А уж мандарины эти особливо, наружность у них столь холодная, что и слова-то не произнесут с каким-нибудь движением. Уж хоть бы дам своих к столу пригласили, да где там! Спросил я у этого пограничного начальника ихнего, с которым меня посадили, о здоровье жены, так вы бы видели, как он на меня посмотрел!
— Изволите ли видеть, Семен Перфильич, у них спрашивать о жене почитается непристойным.
— Вот и я говорю: смешной народ! А вы видели, ваше высокопреподобие, как они здороваются? Вместо того чтобы, как у людей, руку вам пожать, они к своему лицу кулаки подносят. Снять шляпу при входе почитается у них неприличным, и сами за столом в шапках сидят. И на шапке для чего-то пуговица сверху пришита. Потеха! Да и весь костюм какой-то у них несуразный: жилет поверх кофты, чулки из белого холста, и накрахмаленные еще. И все-то у них шиворот-навыворот: мужчины носят юбки, женщины — шаровары.
— Ну знаете, Семен Перфильич, может быть, наши наряды — кринолины, панталоны, фраки — им тоже дикими покажутся. У каждого народа свои обычаи, свои привычки, свои понятия о красоте. А народ сей — один из просвещеннейших на земле.
— Тоже мне нашли просвещение! А вы слыхали, как они выражали удоволенность лакомыми блюдами? На таком языке, для понимания коего знания китайской грамоты не надобно! Кичатся своим просвещением, а за пять тысячелетий до вилки додуматься не могли, едят какими-то палочками!
Спорить с Первушиным было бессмысленно. Иакинф давно приметил, что ко всему китайскому, да и вообще к азиатскому, пристав относился с ярым предубеждением. Он был начинен своими условностями и не обнаруживал никакого стремления понять чужие. Все несовместимое с привычными представлениями казалось ему диким, смешным, нелепым. А Иакинфу не хотелось мерить чужую жизнь на свой, русский аршин. Он понимал, что нельзя судить о чужеземном по сравнению со своим, которое по привычке кажется нам естественнее и ближе. Многое, многое надобно знать, чтобы понять чужую жизнь. Вспомнилась китайская пословица, которую приводил как-то Никанор: 'Мало видел — многому дивишься. Увидел верблюда и думаешь — у лошади спина вспухла'.
Да, да. Надо отрешиться от предвзятости, не быть в плену личного вкуса, с детства усвоенных привычек!
II
Переезд от Калгана до Пекина был самым восхитительным за всю дорогу. Подгоняемый все новыми и новыми впечатлениями, Иакинф рвался вперед. Никогда он не испытывал такого нетерпения, как теперь!
Картины кругом все менялись. Иногда Иакинфу казалось, что они въехали в какое-то бесконечное село, которое в беспорядке раскинулось по склонам гор: домики вверху над дорогой, такие же домики и внизу, по левую сторону от нее. Между ними идут вверх и вниз высеченные в скалах лестницы и вьются заманчивые тропинки — то карабкающиеся в гору, то пробегающие меж полей и усадеб. В хижинах всюду затянутые бумагой узорчатые окна, вокруг чистенькие дворы и садики. Все казалось Иакинфу таким уютным и привлекательным.
И все-таки это не был еще сам Китай. В него нужно было пробраться узким ущельем Гуаньгоу, простирающимся на целых двадцать пять верст. Оно прорезало высокие кряжи гор, отделяющие Монголию от Китая. Местами эти горы сжимали ущелье, как высокие отвесные стены. Природа поражала тут Иакинфа своею дикостью и грандиозностью. Дождевые потоки прорыли глубокий овраг, размыв сплошные стены и переходы, некогда соединявшие обе стороны ущелья. Лавируя между камней, путники то теряли из вида и слуха ручей, то снова слышали шум его падения с утесов.
День выдался тихий и ясный. В горах стояла глубокая тишина, прерываемая только цоканьем копыт, хрустом камней под колесами да криками погонщиков. Но Иакинф легко представлял себе тут летние грозы. Стократ повторенный горным эхом гром и ярящиеся дождевые потоки являют собой, должно быть, разрушение мира. А зимой в какую-нибудь ненастную ночь? Иакинф будто отчетливо слышал ужасный свист ветра в ущельях, страшный рев тигров…
Но сегодня было на редкость тихо. Иакинф ехал, доверившись смирной лошадке, которая, наверно, не раз пересекала это ущелье. Он не то что не боялся свалиться в подстерегавшую его пропасть, а просто забыл, что это возможно. Он ехал, все время оглядываясь по сторонам и делая беглые записи всего примечательного, что было перед глазами. Это не мешало ему размышлять над виденным, отмечать все, что вдруг обрушилось на него после мертвых, безжизненных пустынь, из которых только вчера, можно сказать, они выбрались.
Воспользовавшись кратковременным привалом, Иакинф вытащил путевой журнал, чтобы сделать очередную запись:
'Дорога чрез ущелье лежит по грудам камней, разрушенных временем или оторванных от утесов дождевыми потоками. Она проложена для одной телеги, и в некоторых только местах могут разъехаться две; но сколько трудна по причине узкости и неровности, столько напротив приятна по очаровательности предметов. По обеим сторонам возвышаются утесы, инде отвеслые из цельных кабанов гранита или сланца, инде навислые, полуоторванные, готовые, кажется, обрушиться на путника при одном сотрясении воздуха. Но сии отвесные утесы составляют только основание, на котором лежат другие огромнейшие толщи сланца