— Что же общего? Болельщик бескорыстен.
— Смотря что понимать под корыстью. Игрок — ну, вы понимаете, я не о спортсменах говорю — это человек, желающий приобрести некоторые материальные ценности, но участвуя в их создании. Болельщик имеет возможность чувствовать себя победителем, не участвуя в борьбе. На этот счет у меня есть свой рабочий термин. Самоутверждение через сопричастность. Всякий раз, когда мы создаем себе идола, мы самоутверждаемся. Мы как бы входим в долю и становимся пайщиками его славы и авторитета, будучи профанами, мы приобретаем право судить да рядить о вещах, нам ранее недоступных. И конечно, влиять, требовать, советовать, даже осуждать. Если не считать спорта, больше всего болельщиков у искусства и медицины…
Посмотрев внимательнее на свою собеседницу, обрываю себя на полуслове. Она скучает и нервничает.
— Все это очень умно, — говорит она растерянно. — Но, понимаете, мы журнал массовый. Почему все- таки вы против рекордов?
— Я не против. Я к ним равнодушен. Кстати, вранье, что большинство рекордов ставят любители. Если б любители в любой области человеческой деятельности были бы сильнее профессионалов, это означало бы гибель профессии.
Гостья задумывается.
— Нет, насчет рекордов это у нас не пройдет. И я тоже с вами не согласна, люди всегда будут стремиться к вершинам, пусть даже с риском для жизни и здоровья. Хотите, я сейчас вас убью?
— Валяйте, — говорю я без особой охоты.
— Я знаю, вы ставили опыты на себе. И, прямо скажем, рискованные. Что? Это похуже, чем поднимать тяжести.
Бац! — и я выбит из седла. Не аргументацией, а осведомленностью. Кроме меня и Виктора, об этих опытах ни одна душа не знала. Неужели Виктор меня предал?
— Послушайте, — говорю я, жалко запинаясь. — Откуда вы это… (чуть не ляпаю 'знаете') откуда вы это взяли?
— Много будете знать, скоро состаритесь. Факт?
Девица играет глазами, торжествует, а я окончательно теряю самообладание.
— Знаете что, милостивая государыня, — говорю я. — Мы с вами отклонились от цели вашего прихода. Напоминаю: ваше время истекло.
Девица бросает на меня жесткий взгляд. По всей видимости, она привыкла, чтоб ее общества добивались.
— Выгоняете?
— Нет. Напоминаю.
— Ну хорошо, — сухо говорит девица. — Что же будем делать?
— У меня есть компромиссное предложение. Там, где мои ответы вас не устраивают, — снимите вопросы. Будем считать, что мне их не задавали.
— Жалко.
— Мне тоже.
— Ладно, будь по-вашему. — Она вынимает из портфельчика бледные типографские полосы.
— Подпишите.
— Я уже подписывал.
— Это гранки. Такой порядок.
— Можно просмотреть?
— Пожалуйста. Если вы не спешите…
— Мы, живорезы, приучены читать все, что подписываем.
Читаю я быстро, но ничего не пропускаю. Девица это понимает и начинает нервничать.
— Все как у вас…
Нет, совсем не как у меня. Ответы, вызвавшие сомнения редактора, умело выхолощены, и я вымарываю их целиком вместе с вопросами. Но редакторский карандаш прошелся везде, что-то чуточку смягчено, что-то подправлено, а главное — повсюду расставлены ненавистные мне игривые многоточия и кавычки. Впечатление такое, будто, отвечая на вопросы, я все время подмигивал.
— Хотелось сохранить разговорную интонацию, — разъясняет девица, видя, что я хмурюсь. — Чтоб не было готовых формулировок, а было видно, как мысль рождается в процессе беседы. Понимаете?
— Если б во время разговора с вашим сотрудником у меня родилась хоть одна новая мысль, будьте покойны, я бы ее не высказал. У меня не так часто появляются новые мысли.
— Ой, какой вы, ей-богу! Ну ладно, будьте паинькой, подписывайте скорее, и у нас останется минутка поговорить про что-нибудь более интересное.
— Нет, милая барышня, этого я не подпишу.
— Почему? — Взгляд из завлекающего становится жестким.
— Это не то, что я говорил.
— А кто же это все говорил? Честное слово, вы придираетесь. Кое-что пришлось подредактировать. Редактировали же и Чехова и Толстого…
Мне сразу становится скучно.
— Милая барышня, — говорю я. — Давайте договоримся о том, что такое интервью. Интервью — так мне до сих пор казалось — редакция берет в тех случаях, когда ей хочется узнать личное мнение специалиста, выраженное притом в присущей ему индивидуальной форме. Если мои взгляды и форма, в которой я их привык выражать, редакцию не устраивают, а она хочет найти в интервью отражение своих собственных взглядов, ей следует отказаться от этого жанра или обратиться к кому-нибудь другому.
— Какой же выход? — Вид у нее такой, будто виноват во всем я, а ей по доброте душевной приходится все это расхлебывать.
— Выход самый простой. Напечатать как было раньше.
— Это невозможно. Я поклялась главному, что уговорю вас, в хорошенькое положение вы меня ставите. Да и поздно, полоса уже сверстана. Ну почему вы такой, прямо не знаю… Я не вписала вам ни единого слова.
— Вписали.
— Где? Покажите.
— У вас есть мой оригинал?
— Нет, конечно.
Чистейшее вранье, я его видел.
— Хорошо, обойдемся. — Я проглядываю гранки и почти в самом конце среди традиционных вопросов о моих вкусах и пристрастиях нахожу вопрос: 'Ваши любимые композиторы'. Прекрасно помню свой ответ: Бах, Франк, Мусоргский, Скрябин. Франк куда-то исчез, а на его месте таинственно возник Петр Ильич Чайковский.
— Куда девался Франк?
— Кто такой Франк?
— Вот это мило! Цезарь Франк.
— Цезарь?
— Или Сесар по новой транскрипции. Бельгийский композитор и органист.
— Хм. Вы его так любите?
— Очень.
— Ну хорошо. Я позвоню, чтоб вставили.
— А откуда взялся Чайковский?
— Вы что же, не признаете Чайковского?
— Люблю Пятую и Шестую. Романсов терпеть не могу. Во всяком случае, он не мой любимый композитор.
— Странно. Чайковского все любят.
— Послушайте. — Я опять начинаю глупо горячиться. — Неужели я должен вам объяснять, что любовь неподвластна авторитетам? Вы преклоняетесь перед корифеями науки, уважаете своего главного редактора,