Но ведь к этому все не сводится. Имеем ли мы право говорить о светской метафизике? И имеем ли тогда возможность построить мост между метафизикой религиозной и метафизикой светской?
Мне кажется, что ровно в той степени, в какой во всех религиях существует хилиастический и гностический модусы именно как полярные антагонистические модусы, а не как что-то, перетекающее друг в друга. Не могут перетечь друг в друга идея уничтожения царства форм и в целом проявления (уничтожения с тем, чтобы раствориться в великом Абсолюте) — и идея Царства Божьего на Земле. Не могут эти две идеи никаким образом переплетаться друг с другом. Они есть полярные, антагонистические идеи. И только в качестве таковых их надо рассматривать.
Так вот, в такой же степени сегодня можно говорить и о светской метафизике. Потому что новая модель мира, в которой существует вот это «dark», эта новая физическая модель, дополненная моделью превращенных форм и Танатоса, вполне позволяет светскому человеку считать, что он является рыцарем развития.
Что развивается? Что есть развитие? — Усложнение форм, стремящихся от кварка к элементарной частице, от элементарной частицы к атому, от атома к молекуле, от молекулы к биологической клетке, от биологической клетки к разуму. И дальше.
Вот эта воля к развитию, это всеобщее стремление к усложнению форм, которое некоторые называют эмерджентностью, по силе своей, по мощи своей носят вполне-таки парарелигиозный характер. Такое стремление тоже грезит о высшем. Это очень мощная, великая страсть.
Ей противостоит другая страсть. Если все то, что проникнуто волей к развитию, волей к усложнению форм, зажигает сердца одной страстью, — то воля к тому, чтобы этого не было, стремление к отрицанию высшего проявления восхождения истории, ненависть к истории, отвращение к истории, ощущение истории как скверны, как порока, как отпадения, — это тоже очень мощная страсть.
Однажды очень крупного консервативного философа Мигеля де Унамуно пригласили к себе фалангисты — радикалы внутри и без того достаточно экстремистского франкистского движения. И когда они приветствовали Унамуно своим знаменитым восклицанием «Да здравствует смерть!», то Унамуно сказал, что, во-первых, в этом есть лингвистический парадокс: смерть не может здравствовать, ей это несвойственно. А во-вторых, он никогда не будет приветствовать волю к смерти.
Тогда фалангисты посадили его под домашний арест. Его не убили, ибо он был очень почитаем в качестве консерватора, но они поняли, что он чужой. Унамуно почувствовал себя чужим потому, что прозвучало восклицание: «Да здравствует смерть!»
Когда многие говорят о фашистской свастике, то не обращают внимания на то, что это левосторонняя свастика, а не правосторонняя свастика, которая раскручивает спираль жизни. Левосторонняя свастика ее скручивает. А это очень важно с точки зрения метафизики фашизма.
Итак, внутри этой эмерджентности и этой теории развития есть ощущения того, что у развития есть враг и что этот враг обладает колоссальной мощностью, что это онтологический, метафизический враг, что это не заблуждение, не косность и не неправильная организация чего бы то ни было, а это фундаментальный, окончательный враг, с которым надо воевать вечно… И эта мобилизующая сила красной метафизики оказывается созвучна современным физическим теориям, теории превращения Маркса, теории Танатоса Фрейда, теории противодействия энтропии и второму закону термодинамики.
В конечном итоге тут речь идет о новой науке — науке, потерявшей свою деидеологизированность, свою чисто гносеологическую невинность; науке, которая мыслит не только категорией истины (хотя она, конечно же, не перестает мыслить этой категорией), но науке, которая еще мыслит и категорией спасения. У науки возникает высшая миссия.
И в этом смысле наука, сама меняя свое качество, превращается в парарелигию. Она оказывается в состоянии, при котором она может строить полноценный диалог с религией, ибо и внутри религии существует метафизическое ядро, и внутри такой науки тоже возникает светское метафизическое ядро. Оно возникает вместе с ощущением завораживающей силы тьмы и одновременно с ощущением своей ответственности за то, чтобы противостоять этой силе при всей ее мощности, при всем ее сокрушительном качестве.
Вот противостоять, и всё.
В своей книге «Исав и Иаков» я обращаю внимание на интуицию чего-то подобного и у Экзюпери в его «Ночном полете» (где речь идет, в сущности, об интуиции бесконечной, охватывающей все тьмы), и у Ивана Ефремова (весьма умного и талантливого человека, который для меня совсем не является блестящим писателем, но как исследователь, как мыслитель, конечно, это человек очень серьезный) с его ощущениями звездолета, который, наконец, выходит на грань Вселенной и сталкивается с абсолютно другой тьмой. Не обычной тьмой звездного неба, а тьмой другого качества. Звездолет, кстати, называется «Темное пламя», если мне не изменяет память.
Наука, выходящая в рыцарственное качество, при котором она ощущает себя воином, сражающимся против какой-то невероятно мощной силы, воином, который воюет за спасение, а не просто за истину, — вот эта новая наука становится не только производительной силой, она приобретает культурообразующее качество.
Катастрофа Модерна обусловлена тем, что у Модерна не было культурообразующей силы. Как только Модерн разделил внутри себя все на гносеологию, этику и эстетику, т. е. на истину, справедливость (право) и красоту, он утратил культурообразующий огонь.
Не случайно в нашем языке есть слова «культ» и «культура». В ядре любой культуры находится метафизика.
Есть ядро и есть гигантская оболочка.
Модерн прекрасно жил до тех пор, пока он мог в условиях остывания опираться на христианскую культуру, которая не исчезала вместе с отказом Модерна от христианства как системообразующей оси. Но потом вдруг оказалось, что культура остывает слишком быстро.
Модерн рухнул в бездну декаданса, в то, что потом и стало Постмодерном.
Поскольку светского человека никуда деть не возможно, то весь вопрос не в том, чтобы воевать против светского человека, а в том, чтобы воевать за него, противопоставив человека светского и метафизического — человеку светскому и лишенному метафизики.
Человек светский и лишенный метафизики — дитя Модерна.
Человек светский, имеющий метафизику, — это уже не Модерн.
Если наука преобразует самое себя, оставаясь, разумеется, при этом наукой, если она вернет себе синтетическую силу и сохранит при этом гносеологический потенциал, такая новая наука начнет процесс нового культуротворчества.
На сегодня очень слабыми и компрометирующими эту идею симптомами чего-то подобного являются научная фантастика и пр. Это жалкий лепет по отношению к тому, что должно быть в случае, если наука действительно всерьез собирается обрести новую силу, свою метафизику, свою мистерию, свою полноту.
В этом качестве наука преодолеет дифференциацию на «истинное», которое может не быть «прекрасным» и «добрым»; на «доброе», которое не обязано быть «истинным» и «прекрасным»; и на «прекрасное», которое не обязано быть «истинным» и «добрым». Возникнет новый синтез.
Об этом синтезе мечтали всегда. Никогда наука внутри себя не теряла надежду на другую ипостась — на ту ипостась, которая вернет ей синтетическую силу.
Но сейчас возникает новая возможность для всего этого.
Если в донаучном начале существовал миф, внутри которого как раз осуществлялся синтез прекрасного, справедливого и истинного, то потом все это разделилось. И, возможно, сейчас оно опять сойдется в новой точке, в точке новой научности. Вот тогда здесь возникнут новые шансы для человечества.
В противном случае все скатится к мифу. Но не к мифу в его изначальной нерасчлененности жизни и веры, а к мифу в том извращенном постмодернистском смысле, который предъявлял «Миф XX века» главного нацистского идеолога Альфреда Розенберга. То есть к фашизму.
Вопрос в том, чтобы не скатиться к мифу, а подняться в новое качество. Если это удастся, то в ядре нового проекта окажется именно тот Сверхмодерн, который будет основан на метафизически обусловленной науке — на науке сверхнового времени. Тогда Четвертый проект возможен. Ибо сила проекта не в том, что