Риге: —
Маршан: — На
Лакан: — Да. И я бы сказал, рассматриваемый не с того конца. Маннони: —
Риге: —
Маннони: —
Лакан: — Без всякого сомнения.
Маннони: —
Лакан: — Язык, воплощенный в конкретном человеческом языке, построен, без всякого сомнения, из неких избранных образов, каждый из которых связан так или иначе с существованием человека как живого существа, с довольно узким сегментом его биологической реальности, с образом ему подобного. Этот воображаемый опыт нагружает всякий конкретный язык и одновременно всякий словесный обмен балластом того, что, собственно, и делает его человеческим языком — в самом приземленном и самом обычном смысле слова
присутствия и отсутствия, бытия и небытия, заявляет о себе в человеческой жизни тысячью различных способов.
Вот почему мы всегда имеем дело с каким-то сопротивлением, мешающим восстановлению полного текста символического обмена. Все мы облечены плотью и кровью, и мысль наша постоянно прибегает к уловкам Воображаемого, которые стопорят, останавливают, затемняют символическое опосредование. В результате это последнее всегда оказывается усеченным, отрывочным.
Маннони: —
Лакан: — Не надо сантиментов. Надеюсь, Вы не собираетесь говорить, что машина — это зло и что она портит нам существование. Речь идет не об этом. Машина — это просто чередование ноликов и единичек, и потому вопрос о том, человечна она или нет, решен раз и навсегда — конечно, нет. Только вот хорошо бы проверить сначала, является ли само человечное, в том смысле, в каком вы о нем говорите, таким уж человечным.
Лакан: — Как бы то ни было, понятие 'гуманизм', специального семинара которому я посвящать не собираюсь, обременено историей уже настолько, что мы вправе, наверное, видеть в нем лишь частную позицию, реализованную в той весьма ограниченной области, которую мы продолжаем неосторожно называть человечеством. И не стоит удивляться, если символический порядок совершенно не сводим оказывается к тому, что обычно называют человеческим опытом. Вы говорите, что ничего не было бы, если бы все это не облекалось плотью воображения. Мы в этом не сомневаемся, но неужели все корни лежат именно в нем? Ничто не дает нам оснований так думать. Эмпирическая дедукция целых чисел так и не была сделана — более того, похоже, удалось уже доказать, что она невозможна.
3
Я попытаюсь свести все эти соображения к маленькой итоговой схеме, которую я уже рисовал вам раньше.
В начале третьей главы работы
Поначалу, говорит Фрейд, мы стремимся разрешить симптом, высказав его значение. Идя этим путем, удалось кое-что прояснить и даже достичь кое-каких результатов.
О. Бернерт:
Лакан: — Все, о чем рассказываю здесь я, сводится к объяснению того единственного условия, при котором то, о чем говорит Фрейд, оказывается возможным. Почему, спрашиваете вы? Потому что сам по себе симптом от начала и до конца является не чем иным, как значением, то есть истиной — истиной, которой придана определенная форма. От естественного признака он отличается тем, что с самого начала выступает организованным в терминах означаемого и означающего, со всей той игрой означающих, которая отсюда следует. Непосредственно внутри конкретных данных симптома с самого начала имеется осадок означающего материала. Симптом — это изнанка дискурса.
О. Бернерт: —
Лакан: — Сообщение больному значения исцеляет его постольку, поскольку порождает у него
Вот почему мы переходим ко второму этапу, где признание получает необходимость включения в Воображаемое. Возникнуть должно не просто понимание значения, а в собственном смысле слова припоминание, то есть переход в Воображаемое. Больной должен признать своей собственной, вписать в свою биографию, вновь включить в воображаемый континуум, который именуется собственным
На третьем этапе становится ясно, что этого недостаточно, то есть что существует некоторая инерция, свойственная тому, что с самого начала выступает внутри Воображаемого как готовая структура.
Текст этот нужно читать, как читаю его я, то есть по-немецки, так как французский перевод — все дело тут в искусстве переводчика — несколько смазывает, скрадывает выразительную рельефность