Свидетельница сразу отбросила тон бестолковой бабы и ответила с достоинством:
— Грешно вам такое говорить. С самой войны у нас и не слыхали, чтоб человек человека убил.
— Не могу понять! Среди бела дня совершается убийство, а вас даже не заинтересовало: кто преступник, почему пошел на такое дело?
— А потому как зверь он, палач распроклятый.
— Вы о ком говорите?
— Известно, о ком — о Лаврушке.
— А я не о Лаврушке спрашиваю, а о том, кто его убил.
— Я и говорю, кто? Кабы я своими глазами не видела...
— Что вы видели?
— Как он петли затягивал, табуретку ногой вышибал.
— Вы опять о Чубасове?
— А о ком же еще? Что Лаврушка, что немцы — из одной кучи золото. Вы Авдотью Клушину спросите. Пусть расскажет, как ее сапогами топтали, всю нутренность отбили. Еще Настю Мигунову, про ее сироток запишите. И Фросю Куликову. И Пашу Мартыниху. И Ефросинью Судареву. Почитай, в каждой избе память осталась.
Нюшка Савельева, единственная, кого свидетели охотно называли по имени, бойкая ясноглазая девушка лет восемнадцати, говорила с пулеметной скоростью.
— Мне в его сторону и смотреть-то было противно. Я когда и на улице видела — отворачивалась. Отвернусь, плюну, и все. Это надо же! Сам вешал и сам приехал! И где у него совесть была? Своими руками убила бы его, палача проклятого! Ей-богу, не вру, убила бы.
— Где вы находились, когда произошло убийство?
— У продмага была, от Фроськи шла, мы с ней в хоре поем. Вы нашего хора не слыхали? Такого и в Лихове нет.
— Кого вы видели у скамейки, на которой сидели Чубасов и Зубаркин?
— Какой еще Зубаркин?
— Тимофей Зубаркин.
— Это Тимоха-то? А он разве Зубаркин?
— Я вас спрашиваю, кого вы видели у скамьи, кроме Чубасова и Зубаркина?
— Никого не видела.
— Но кто-то убил Чубасова.
— Кто убил?
— Об этом я вас и спрашиваю: кто убил?
— Сам он себя убил, змей ядовитый.
— Кто стоял с ним рядом? Кто его ударил?
— Ничего не видала. Слышала, как ой смеялся, противно так: «га-га-га» — пьяная морда. От одного смеху душу воротило. Мне в его сторону и смотреть тошно было.
— Что вы еще слышали?
— Ничего больше не слышала. Еще как захрипел, ровно боров колотый, слышала, а больше ничего не слышала. Еще как повалился, слышала.
— А крика или спора между Чубасовым и кем другим не слыхали? Должны были слышать, если даже хрип запомнили.
— Был крик. Это когда он уже лежал. «Собаке собачья смерть», — кричали.
— Кто кричал?
— Народ кричал.
— Расскажите, как выглядел человек, который подошел к Чубасову.
— Зачем мне его видеть? Так он меня и дожидался.
— Видели вы его или не видели? Если будете говорить неправду, придется мне привлечь вас к уголовной ответственности. Видели или не видели?
— Не видала я никого.
— Не могли не видеть. Вы в трех шагах стояли от скамейки.
— Здрасьте! Откуда вы три шага считали? Я же на крыльце была.
— А с крыльца еще лучше видно.
— Кому, может, лучше, а мне ничего не видать было. Тимоху видела. Сидит, на своего дружка смотрит, а у самого из стакана водка ручьем. Смех один, чтоб у Тимохи водка зря проливалась.
— Какой же смех, если рядом убитый человек лежит?
— Это Лаврушка-то человек? Может, по-вашему, он и человек, а для нас не человек и не зверь даже. Мне и зверя убитого жалко, а палача этого вот ни столечки не жалко, хоть в тюрьму сажайте — не жалко.
Женщины врали легче, бездумнее мужчин. Старый колхозник Николай Гаврилович Тузов, один из тех, кого Чубасов пытался угощать водкой из своей последней бутылки, говорил неправду хотя и твердо, но стеснительно, как бы извиняясь, что иначе не может.
Да, само собой, он видел на скамейке Чубасова и Тимоху. Они пили водку и приглашали его разделить компанию. Но он не хотел иметь дело с предателем и отошел поближе к шоссе. Нет, как ударили Чубасова, он не видел. Да, какой-то человек проходил мимо скамейки. Вполне возможно, что он и ударил. Нет, лица его Тузов не приметил. Как одет? Неброско одет, вспомнить трудно. Как будто в пиджаке, а может, и в рубахе, точно не сказать. Какого роста? Обыкновенного. А может, и повыше, хотя скорее пониже. Пусть товарищ следователь не гневается, но издали не разглядел, глаза не молодые. Что на голове? Вроде бы кепка, а может, и картуз, сзади не разберешь. Куда девался? А кто его знает? Ушел, должно быть. Много народу ходило туда-обратно, и он прошел. Смогу ли узнать? А как его узнаешь, если личности не видел?
Колесников посмеивался над собой, вспоминая, с каким чувством перелистывал протоколы допросов, которые вел Лукин. Конечно, идти по затертым следам труднее. Если бы эти же свидетели попали к нему в первые дни, все могло быть иначе. Теперь у них стойкая, привычная позиция, попробуй столкни.
И все же он пробовал, снова и снова вызывал людей, со спокойствием автомата выслушивал нелепые ответы, не позволяя себе даже малых проявлений раздражения или уныния. Он был уверен, что именно допросы принесут успех, и набирался терпения.
На свою квартиру Колесников возвращался поздно. Он мог бы приходить раньше, но нарочно оттягивал время. Никакого душевного контакта с Даевым у него не получалось. Они встречались за завтраком, разговаривали о последних новостях, услышанных по радио, но ни одного сердечного слова друг другу не сказали. Сидели за столом, как два пассажира в железнодорожном купе на коротком перегоне.
У Колесникова давно сложилось высокомерно-презрительное отношение к старым юристам, делавшим карьеру еще в довоенные годы. Время, когда представления о законности и правосудии были вывернуты наизнанку, казалось невообразимо далеким. Но статьи в газетах, встречи с людьми, возвращавшимися из небытия, заставляли оборачиваться назад и искать виновников.
Одним из виновников Колесников считал Даева. Уж больно высокие посты занимал этот старикашка. А то, что он раньше времени вышел на пенсию и уехал в далекий колхоз, только подтверждало догадку. Потертая спецовка, заросшие щеки, рубанок — все выглядело маскировкой, словно прятался человек от своего прошлого.
Постоянный житель Алферовки, деятельно участвовавший в жизни колхоза, Даев многое знал об убийстве Чубасова. Он мог бы помочь следствию. Но обращаться за помощью не хотелось. Колесников ему не доверял.
Даев вопросов о ходе расследования не задавал, как будто совсем не интересовался этим делом. Он приглядывался к гостю и все больше приходил к выводу, что у этого молодого человека малоприятный характер, — выпирала из него какая-то тупая надменность, не располагавшая к душевному разговору. А поговорить хотелось и было о чем.