деревням не видно ни одного парня. Старики да подростки. Интересно, как они будут засевать этой весной поля? Неужели одни женщины?
— Ну, это еще что! Заметили — здесь ведь до сих пор пашут сохой. Такой чернозем и — соха! Ай-яй- яй! Ну, в соху сами и впрягутся, и потянут.
— Да, лошадей не видно.
— Как посмотрю я — несчастный народ. Трудолюбивый и способный народ. Эта война нужна им, как собаке подсвечник. Политические махинации верхушки, которые рабочие и крестьяне оплачивают кровью и нищетой. Вот, вы говорите, соха, а какие дворцы у князей Гика и Куза, у бояр, а королевские поместья и замки, а чиновная знать и генералитет, подражающие большой Европе, Парижу, Вене, а пестрые, как петухи, жандармы! А в деревне соха да решетки на окнах…
— И вместе с тем миллионные закупки орудий, пулеметов.
— Война — это, я вам скажу, большой фокус… И знаете, — он наклонил голову к Андрею, — будут большие неожиданности.
В последнее время среди офицеров стало модно говорить загадочным тоном рискованные вещи. Отходя ко сну, говорили о Думе и о партиях. Обсуждали вопрос об ответственном правительстве, согласно ненавидели Распутина, шепотом передавали слухи о том, что готовится дворцовый переворот. Яростно спорили, кто стоит во главе заговора — Николай Михайлович, Павел Александрович или сам Николай Николаевич. Слухи и вести из столицы поднимала сейчас же тысячеустая молва. Отпускники вынуждены были все выкладывать до нитки. Все это было бы еще год назад необычно для действующей армии, нетерпимо с точки зрения кадрового офицера, но теперь даже старые командиры только глухо скрипели, прислушиваясь с тревогой к крамольным речам, и долго сидели по ночам над секретными донесениями по команде.
Письма и газеты запаздывали на десять — двенадцать дней. Румынские были непонятны и нелюбопытны. Они превратились вследствие бумажного кризиса в крохотные листовочки, густо запечатанные, без заголовков, аншлагов и объявлений.
Память о Татьяне придорожной часовней стала в воспоминаниях Андрея.
Образ Екатерины за эти два года незаметно растаял, как тает отчетливый профиль на стекле, когда лампу уносят в дальний угол. Андрей несколько раз спрашивал у родных ее адрес. Адрес часто менялся, и, может быть, поэтому письма оставались безответными.
Елена писала часто. С течением времени вошло в обычай у обоих писать аккуратно раз в неделю. Если почта залеживалась где-то на границе, Андрей нервничал. Сиреневые конвертики были необходимы, как освежающее голову утреннее умывание у колодца. Елена писала о матери, о братьях, о черниговском обществе, о доме дяди, у которого они гостили.
Дядя, единокровный брат матери, был делец, еще не старый холостяк. В Чернигове ему принадлежал плоский дом с перегородившим весь почти тротуар крыльцом. При доме был молодой сад, в котором с рассвета ковырялся садовник-любитель, ничем не стесняемый и никем не руководимый. Дядя постоянно носился из города в город, из столицы в провинцию, что-то организовывал, продавал, покупал. Его круглая седеющая голова с широко рассаженными белого рога очками всегда смотрела поверх собеседника. Он был нетерпелив, непоседлив, органически нуждался в частой перемене места, объехал весь свет, украсив желтые чемоданы свиной кожи марками лучших отелей Европы, Америки и даже Австралии. Азию и Африку он презирал. Он никого не любил, ни с чем не считался, был жесток и упорен, мечтал попасть в Государственную думу, для чего искал популярности, благотворил, участвовал в издании какой-то газеты. По-настоящему же он был привязан только к лошадям своего завода при имении.
Так описывала своего родственника Елена. Андрей понял из ее намеков, что у дяди есть в Чернигове побочная семья. Можно было догадываться, что она не единственная.
Дядя рисовался Андрею современным дельцом, для которого война — это сделки, поставки, высокая деловая конъюнктура, прибыль, нажива.
О богатом дядюшке Андрей слышал еще от Трегубенки. Имение его на границе Черниговской, Полтавской и Курской губерний было богато и благоустроенно. Долгое время он ни копейки не давал бедным родственникам, потому что ненавидел при жизни отца Елены — добродушного, но заносчивого гвардейца, и это было нелегкое дело — сблизить его с семьей старшей сестры, с которой они не сходились характерами, порознь провели детство и в течение десятков лет не поддерживали никаких сношений.
«Я умоляю маму вернуться в Носовку, — писала Елена. — Ведь у нас в домике не так уж плохо. Скажите, дорогой, что неплохо. Здесь же много больших комнат, но все это чужое, более чужое, чем в любом доме простых знакомых. Дядя раздражителен. Он морщится, если в его большом нелепом зале кто- нибудь передвинет хотя бы один предмет. Он не терпит звуков рояля, но зато свистит по полчаса перед клеткой своего любимого кенара, который, по его словам, может спорить с курским соловьем. В доме у него все блестит: паркет, стекла окон, его очки, его лысеющий лоб и шелковые отвороты фрака, и от этого пустынного блеска холодно и неприятно, как от смоченных дождем гранитных плит, Он заставляет нас ютиться в одной комнате. Но когда приезжают гости, мы должны одеваться и церемонно принимать их в парадных комнатах.
Мама так страдает. Я вижу, что она терпит все это для меня, а мне все это не нужно, и потому вдвое тяжело…
Больше всего меня поражает отношение дяди к войне. Он приобретает акции военных заводов и хлопочет о крупной поставке. Его расчеты захватывают уже восемнадцатый год. Господи, как можно так холодно рассчитывать. Если бы это было не на моих глазах, я бы не поверила!..»
Андрей мечтал в письмах о том, что летом у него будет отпуск, он приедет в Чернигов, и тогда они решат, как им поступить, чтобы никогда больше не разлучаться…
От Петра пришло одно-единственное письмо. Оно явно было вскрыто цензурой и, судя по датам штемпелей, путешествовало по каким-то инстанциям несколько недель. Можно было поражаться, как оно вообще дошло по назначению.
«Дорогой Андрей! — писал Петр. — Не писал долго потому, что было не до писем. За эти месяцы я успел проделать кампанию. Больше не поражай меня, пожалуйста, твоим военным опытом и картинами баталий — все это теперь знакомо, видено своими глазами, а это совсем не то, что рассказы, хотя бы и самые талантливые.
Вылетел я в маршевую роту как из пушки. Вечером еще не знал, что утром буду назначен на фронт. Заслужил я эту высокую честь защищать с оружием в руках престол и отечество следующим образом. На воскресный день я ушел из казармы и отправился на Выборгскую к своим знакомым. У приятеля на квартире собралось немало народу. Все народ фабричный, башковитый. Время было горячее, споры еще горячей, — прохлопал я время и явился в казарму после проверки. Фельдфебель кругом меня зверем ходит — чувствую я, как у него кулаки чешутся. А я тоже весь как осиновый лист дрожу и только думаю, что будет, если опять по мордам нашлепают…
Стукнуть он меня не посмел — настроение мое наверняка почувствовал, — но зато побожился перед всеми, что с первой маршевой ротой ушлет на фронт. Я не выдержал и говорю: „Рад служить царю- батюшке, господин фельдфебель!“
Ему крыть нечем. Посмотрел на меня ласково и пошел. А наутро доложил ротному — ну, а тот и рад. Даже попрощаться с приятелями не дали: как раз рота уходила — меня в нее и втиснули.
Больше всего жалел о том, что не удалось перед отъездом на фронт побывать у выборжцев; много советов можно было бы получить, но, впрочем, я и сам знаю, что надо делать.
Повезли нас прямо под Ковель. А там бои идут вовсю. И вся гвардия на позициях. К позициям со станции шли, а земля гудит, по небу зарева плывут. Разбили нас побатальонно — и сразу в окопы. Не успел, брат, я и посмотреть, где что… Ты писал, что идти в атаку страшно, а я тебе скажу, что еще неизвестно, что страшней: перебежкой на проволоку идти или в окопе под огнем часами сидеть. В тот день, как я в окопы попал, немцы контратаки вели и громили наш полк „чемоданами“. Потом рядом со мною мина взорвалась. Немцы в воронку полезли. Только их отбили, а тут приказ нам в атаку идти. Так вот я на третий день, после того как вылез из вагона, пошел в наступление.