Ты меня убей, Андрюша, если я представлял себе, что можно через болото, через проволоку, против пулеметов, против пушек с ружьишком переть. Посмотрел я кругом, думаю — лечь и умереть, да и только. Нет, гляжу, соседи полежат-полежат, да и перебегают, и проволоку режут, и „ура“ еще кричат. По дороге за кустами прячутся. А тот кустик не то что от пули — от ветра не защищает. Я было лег за горкой в сажень высотою, да тут бы и отлежался — такой мне эта горка показалась, ну словно родная, — да надо мною уже сычит фельдфебель с наганом. „Ползи, кричит, что разлегся!“ Ну, я и пополз. Пуля-то что в лоб, что в спину — один черт! Ползу я и все на других смотрю. Человек, Андрюша, такое может сделать, что и спросить с него страшно, и когда смотришь на это, бодрость разбирает. Значит, людей в эту молотилку недолго посылать будут. Вот когда пойдут люди против тех, что войны устраивают, — пусть будут у них и пулеметы, и пушки, и минометы, и еще черт-те что, газы там, аэропланы, так я с хорошими ребятами на такую траншею попер бы не оглядываясь. Но когда нужно переть на Ковель во славу царя и веры православной, тут, извините, что-то неможется…

Ушел фельдфебель, а я опять на краю болота за песчаным бугром залег. На этот раз фельдфебель надо мною не оказался, а когда наши назад побежали — и я с ними.

Гляжу, а у самого окопа лицом кверху тот самый фельдфебель лежит. Пуля у него правый ус отщелкнула, и струйка черная по щеке на траву стекает… Вот ведь чертова порода людей! Добро бы офицеры. А эти чего стараются? Ну да люди, впрочем, пока что свои интересы редко понимают. До чего мозги забиты! Миллион людей на фронте, и у каждого винтовка и патронташ набит. А цыкнуть на него — он и замрет, и, как живой истукан, выпучит глазищи и идет, шагает на пулемет, на проволоку. И нелегко ему глаза открыть. Он их откроет на минуту, самой простой правды испугается и опять закроет. Ну да ничего — время свое возьмет!

Ну так вот. Бегал я в атаку и вернулся, а на другой день пришло к нам новое пополнение, и пошли мы опять выбивать немцев из блиндажей и окопов. Вот тут мне и досталась пуля в ногу. И скажи, как счастливо, — кость не повредила, только нервы какие-то там задела. Я было пополз к окопу. В глазах темно, нога болит, хоть вой, а тут еще одна стерва догнала… шрапнельная… и в плечо угодила. Кусок лопатки отнесла, но дальше не пошла. Тут уж я упал, и только ночью меня подобрали. У самого бруствера и лежал — должно быть, пришел в себя и застонал.

Ну, возили меня с места на место, операцию делали, а потом в питерский госпиталь определили. Сейчас я уже оправился от потери крови и от ран. Наверное, признают годным к службе и погонят на фронт. Но с месяц еще подержусь. Сейчас лежу в госпитале на Фонтанке и пишу тебе, как видишь, сам. Это уже прогресс!

Ну, будь здоров, друг. Напиши мне в госпиталь срочно. Потому, где дальше буду, — это один аллах ведает.

Петр».

* * *

Чем дальше отходил Андрей от Горбатова, тем больше сгущались воспоминания о гимназических днях, тем больше весь быт горбатовский складывался в памяти в большую, чуть поблескивающую зернами мозаичную картину.

Куском этой мозаики был Петр.

Годы отделили двоих друзей, но, каким бы ни был новый Петр, нашедший, по-видимому, в жизни свои пути, он был вписан в эту горбатовскую памятку и потому всегда был дорог и близок. Прежде всего это был хороший, честный парень, который больше всего на свете хотел учиться. Учеба не давалась в руки, но Петр не сдавался. Это была борьба, в которой Андрей хотел чувствовать себя спутником Петра. Он помогал ему преодолевать большую несправедливость.

Тем не менее Андрей был сам удивлен тем волнением, которое охватило его при чтении письма. Две пули в одну атаку. Говорят, на Стоходе, под Ковелем, шли жесточайшие бои. Вот бедняга… И теперь опять погонят парня на фронт. Может быть, было бы лучше, если бы повредило его основательнее и он навсегда избавился бы от военной службы.

Все-таки в пехоте тяжелее всего. И тут же у Андрея мелькнула мысль, как бы перевести Петра в артиллерию. С обычной для него порывистостью, которая прекрасно уживалась с ленью, он написал письма Кольцову и Соловину с просьбой принять в дивизион дважды раненного гвардейского солдата Петра Стеценко.

Попутно он описывал жизнь в парковом дивизионе, не щадя ни слов, ни образов для того, чтобы оттенить разницу между боевой частью и парковой. Он искренне доказывал, что на батарее все было здоровей, чище, человечней. Тыл, да еще ближний, — это брошенная на солнце, загнивающая коробка консервов. Парк — это охвостье фронта. Из тыла надо бежать.

И неожиданно для себя он закончил письмо просьбой принять обратно в дивизион и его самого, а после обеда наскоро, нервничая, настрочил рапорт по команде с просьбой о переводе в боевую часть, в полевой отдельный тяжелый дивизион.

Андрей знал, что в таких ходатайствах не отказывают, и только согласование между двумя фронтами займет немало времени.

Лопатин покачал головой, выразил какое-то весьма казенное сожаление и в углу наискось начертал:

«Дать ход по инстанции».

Тихие воды зимнего прозябания иногда пузырились будничными событиями, инцидентами, анекдотами. Шум, поднимавшийся вокруг них, напоминал летнюю лужу после дождя — шум упорный, на одной, кем-то первым взятой ноте…

Адъютантом боевого дивизиона был молодой подпоручик, князь Гройц. Это был породистый, холеный юноша лет двадцати пяти, с пушистыми бачками на длинном матовом лице. Он гордился своим княжеским титулом и не меньше тем, что его предки, с разделом Польши потеряв имение и влияние, отошли в молчаливую оппозицию Романовым. До войны князь учился в Горном институте. Неизвестно, шла ли ему тужурка горняка, но Офицерский френч сидел на нем так же естественно, как модное платье на лучшем манекене Rue de la Paix. Он не был ни заносчив, ни чванлив. Больше всего на свете он любил хорошо сшитые вещи, носил пышные, как у флигель-адъютантов, аксельбанты, охотно играл в преферанс по маленькой и мечтал вслух о том, как будет предводителем дворянства где-нибудь «у себя», в Виленской или Гродненской губернии.

Однажды ночью дежурный телефонист принял телефонограмму командира корпуса, в которой командиру дивизиона предлагалось отпустить князя Гройца в отпуск в Петербург. Командир дивизиона был предельно удивлен: князь в отпуск не просился, а очередь отпусков — внутреннее дело части. Но, поразмыслив, решил, что подпоручику кто-то ворожит, и так как сам он был расположен к красивому адъютанту, то, еще лежа в постели, позвал его и сообщил, что завтра утром он может ехать в Петербург. Князь побледнел и стал упрашивать командира не отпускать его под предлогом некомплекта офицеров. Командир удивился еще раз, крепко выругался и предложил адъютанту самому написать ответ за его подписью.

На следующий день он раскаялся. Из корпуса по проводу пришла резкая нахлобучка за невыполнение точного приказа комкора. Это случилось в самое неподходящее для ссор с прямым начальством время — генеральский чин уже был не за горами.

Князь уехал. Офицеры строили догадки.

Из отпуска князь вернулся веселый, довольный, никому ни о чем не рассказывал, а через неделю, также ночью, пришел новый приказ — ехать князю в Петербург. На этот раз приказ был за подписью генерал-инспектора артиллерии великого князя Сергея. Телеграмма произвела сенсацию. На князя смотрели новыми глазами. В тот же вечер, ни с кем не поделившись своими очевидными огорчениями, адъютант укатил в столицу.

Вернулся он через месяц и, предупреждая расспросы сослуживцев, показал плоский платиновый обручик на пальце.

Вечером, перебирай струны тихой гитары, он рассказал, что еще летом познакомился на великосветском балу с сестрой морганатической супруги одного из ближайших к трону великих князей. Знакомство быстро перешло в связь. Связь сначала скрывали, но морганатическая принцесса, узнав тайну сестры, с обычной для нее энергией заставила князька покрыть грех. Князю было ультимативно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату