Только в бинокль можно было различить группы деревенских построек, зарывшихся от зимних ветров в ущелья и ложбины предгорья. Снег редкими пятнами лежал на склонах гор, совсем исчезая в долине. Андрей отшагал несколько километров в сторону от поселка, не встретил ни души и вернулся назад.
Склад занимал самую большую в деревне усадьбу, из которой выселили хозяев. В простых обветшалых сараях и в риге под охраной часового лежали, не помещаясь и выходя на двор, штабеля снарядов, и только оцинкованные ящики с динамитом заперты были в небольшой глинобитной кладовушке. Солдаты охраны, всё старики, занимали большую избу.
За снарядами из долины приезжали редко. Боев не было. Фейерверкеры представляли наряд и, откозыряв, уходили к фельдфебелю. Делать было нечего. Вечерами приходил фельдфебель с докладом. После официальных фраз Андрей усаживал его на лавку, прислонившись к печке становился Мигулин, и начинался разговор о том о сем. Эти беседы становились оживленнее, когда заходил телефонист штаба корпуса, еврей без образования, всем решительно интересующийся, развитой парень. В очередь с товарищем он обслуживал промежуточную станцию штабного телефона на перевале. Обыкновенно он оставался дольше всех, и тогда беседа переходила исключительно на политические темы.
Официально Габрилович приходил за книгами. Очевидно, не очень доверяя либерализму офицера, он время от времени делал вид, что хочет уйти. Нужно было задерживать его. Выражался он всегда скромно, но сквозь эту робость нетрудно было понять, что о достоинстве своем он заботился нервно, неуклонно и неуверенно.
С течением времени он стал сообщать Андрею новости, проходящие по корпусному проводу. Изредка это было интересно, но большей частью это был штабной чижик на фронтовой Фонтанке.
Андрею хотелось сломить робость этого человека и получить собеседника на эти дни безделья. Габрилович не поддавался. Он пил какао, ел привезенные еще из Бакеу бисквиты, но сидел, как сидят на официальных визитах, и только своими знаниями и культурой, несмотря на сдержанный, почтительный тон, становился равным в беседе. Он был учеником у часовщика в Гомеле, и профессия научила его низко гнуть плечи и щурить один глаз. Это был глубоко мирный человек, для которого даже пребывание в тылу было тягостно.
Дни проходили в тупом отсчитывании часов от утра к обеду, от обеда к ужину и ко сну. У парковых царила не нарушаемая ничем, какая-то узаконенная скука. Здесь даже не играли в карты. Борисоглебский неизменно держал на руках Елену. Командир писал письма или раскладывал пасьянсы.
С румынами трудно было сговориться, солдаты команды все согласно чуждались командира. Оставались беседы с фельдфебелем, Мигулиным и Габриловичем. Поездки верхом были неинтересны и утомительны из-за крутых подъемов и спусков. В штабе корпуса, расположенном в десяти километрах к юго-западу, не было знакомых.
Вечерами накрепко закрывались румынские домики. В туманах поднималась над горными хребтами и над долиной тоскующая опрокинутая луна. Западная долина, на которую глядели окна, часто показывала только верхнюю сторону растерзанного ветрами облака. Горы высились темнеющими, оторванными от основания вершинами и плыли в молочных туманах двумя обегающими лунный круг ожерельями. Можно было часами смотреть вниз на беспрерывно меняющую свои очертания долину. Мир твердых, определившихся предметов отходил, и Андрею казалось, что он сам плывет в клубящихся туманах, наедине с луною.
В эти дни сильно подвинулись вперед военные дневники и заметки, но они были наполнены таким отвращением к войне, что Андрей сам не мог признать их объективность. Он не уничтожал листки, записанные поспешным почерком, только как памятники своих настроений.
«Война отвратительна. Война страшна, но воевали и воюют миллионы людей, как воевали раньше, и, несмотря на рост вооружений, они не сходят с ума, они не превращаются в каменные столбы, они не седеют в один час атаки, и между двумя сражениями они поют, едят, любят, соперничают, интригуют, ненавидят своими добавочными личными и групповыми ненавистями, которые всегда бывают острее самой войны.
Но войну нельзя зачеркнуть одним только золотым пером Гааги. Стучаться в двери пацифизма так же бесполезно, как проповедовать христианство. Люди слушают проповеди, умиляются или черствеют, но все идут своей дорогой, и даже лицо проповедника помнится дольше содержания его беседы.
Простое отрицание войны не принесет пользы никому и звучит убого, как всякое отрицание факта.
Война поднимается сама, когда крестьянки нашивают на белое полотно лапоть, когда народ дает отпор народу-разбойнику, когда завоевателям не удается мирно поделить добычу.
В войны нередко вступают люди, верящие в силу и право войны.
Даже на этой войне есть отдельные энтузиасты. Миллионные армии воюют из-под палки. Значит, нет войны „вообще“. Есть войны и войны. Весь вопрос в том, кто с кем и из-за чего воюет…»
Он, Андрей, затерялся на этой войне между энтузиастами и принуждаемыми. До сих пор он не знает, кто он — защищающийся или нападающий, за что он воюет, в чем его право и кому служит он, направляя огонь этих могущественных орудий войны…
Но даже здесь, в спокойствии вершин, этот вопрос не подпускал к себе, и мысль, ослабев, уходила в свое, личное, более спокойное.
Люди, оставшиеся в долинах, врывались теперь в жизнь Андрея не часто, но всегда как-то нелепо, как бы для того, чтобы напомнить, что к западу и к востоку от пустынного лесистого хребта никто не помышляет о созерцательной жизни, что там все вещи тверды и не блуждают в лунных туманах.
Ординарец из дивизиона раз в неделю привозил пачками письма. Петр благодарил за содействие. Он действительно не прочь был попасть в артиллерию. Александр Зыбин написал туманное письмо, на этот раз без резонерских фраз. Андрею показалось, что их заменила рассеянная между строк растерянность. Письма из дому наполнены были жалобами на дороговизну жизни. Лидия, кончив гимназию, не знала, что с собою делать.
Письма Елены Андрей ждал, как приговора суда. Ему казалось, что перемена в жизни девушки сразу внесет перемену в их отношения, но два письма Елены, пришедшие в Сандулени одновременно, размером, почерком, сортом бумаги и сдержанной нежностью походили на прежние. Можно было подумать, что пишет все та же тихая девушка из маленького домика, а не богатая наследница. Но, перечитывая письма, Андрей понял, что Елена сознательно избегает говорить о перемене.
В письмах нет ни слова о том, как она живет теперь, о планах на будущее… Значит, она отгораживает его и их отношения от всего, только что вошедшего в ее жизнь.
Андрей ходил по комнате, улыбался и сейчас же тревожно шептал про себя: «Что-то будет, что-то будет».
Однажды вечером, когда Мигулин уже принес дымящуюся чашку какао — единственную роскошь, сохранившуюся в растерзанных, объеденных молью войны румынских городках, и коптилка встала над страницами книги, за окном на шоссе послышался шум коляски. Андрей прислушался. Коляска стала. Над рокотом солдатских баритонов вдруг поднялся звуковым острием неожиданный в этом месте раздраженный визг женщины.
Мигулин выскочил за дверь, на которую уже была наброшена тяжелая молдавская щеколда. Лень было натягивать сапоги вместо теплых меховых туфель. Книга осталась открытой, и страницы сами пошли как на ветру. Кто бы это мог быть? Несомненно, кто-то чужой. Ведь перед этим отчетливо были слышны колеса экипажа, не военной фурманки, а именно городского экипажа.
Дверь распахнулась, и в наплывающем свете еще не видной свечи Мигулина показалась громоздкая фигура сестры милосердия. Она улыбалась всем широким лицом чему-то своему. Комната, стены, подушки, земляной пол, Андрей в туфлях — это все, по-видимому, было для нее декорациями сегодняшнего дня, которые сменялись, двигались, играли светом и тьмой для ее увеселения. И на порог она вступила, не сгибаясь, как будто это была только условная черта, а не препятствие, на румынский манер, в целый фут высотою.
Ее блуждающие глаза беспокоили, улыбка успокаивала. Андрей посмотрел на свои ноги в туфлях и с укором перевел глаза на Мигулина. Мигулин вел сестру под руку, действуя издали, как ведут архиерея. Рыженькие усики его подрагивали, как на ветерке. Сестра протянула большую, неженственную руку и сказала:
— Здравствуйте. У вас так тепло, светло и не дует. А я измерзлась, как цуцик. — Она зашевелила