— Резолюцией мы показываем другим частям и всем, кому нужно, за что мы стоим, чтобы на нас надеялись…
— Ну, кто там будет надеяться? Никто нашу резолюцию и читать не будет.
— Почему? Мы в газету пошлем.
Гуляев и Луценко почти не принимали участия в споре.
— Ну, давайте напишем и контрибуции, и аннексии, — сказал, посапывая, Иванов. — Не будем же мы из-за этого ссориться.
— Это не ссора, — тоже нервничая, сказал Кашин. — А только я думаю, что фронт сейчас должен крепко сказать свое слово. За кого мы: за Временное правительство или за Совет рабочих депутатов.
— Фьють! — свистнул Иванов. — Ишь куда вы загнули. Ну, я думаю, мы так вопрос ставить не будем, — резко сказал он. — И вам не советую.
Кашин смолчал. А по окончании заседания немедленно встал и ушел.
Всегда так было, что в разговорах на политические темы — а политика теперь овладела всеми умами на фронте — Кашин чего-то недоговаривал, и у многих оставалось такое впечатление, что он умалчивает о самом главном, о самом нужном.
— Почему вы его большевиком назвали? — спросил Андрей Иванова уже в столовой.
— Большевик и есть, — буркнул в бороду Иванов.
Андрею было неловко признаться, что все его знания по этому поводу ограничиваются тем, что существуют социал-демократы меньшевики и большевики и что между этими партиями идут жестокие споры, но в чем дело, в чем расхождение — он не имел понятия.
— А как вы сами относитесь к большевикам? — спросил он осторожно.
— Ну как? Главное, что они — социал-демократы. Значит, с крестьянами им делать нечего. Крестьян они могут только сбить с толку.
Андрею показалось, что и Иванов знает не больше его.
— В штабе дивизии я знаю одного большевика, — сказал Кельчевский. — Подпоручик Базилевский.
— Вы хорошо его знаете?
— Еще по Оренбургу знаю. Он уже студентом в организации состоял. Он теперь, кажется, в дивизионном комитете.
— Поедем к нему с адъютантом? — предложил Иванов. — Наверное, у него и партийные связи, и литература есть. Он где?
— Не то в команде связи, не то в оперативном отделе…
— А что же вы не спрашиваете нас о митинге? — обратился Иванов к молчавшему Лопатину.
— Не нахожу нужным.
— Напрасно. Солдаты поклялись наступать.
— Это кто же — кашевары и фельдшера?
— Была и пехота.
— У меня, пожалуй, сложилось впечатление, что войска все-таки не пойдут в атаку, — сказал задумчиво Андрей.
— Это вам пехотинец такие мысли навеял? — усмехнулся Иванов. — Дурак ляпнул, а вы уже и скисли.
— Я думаю, что надписи, буквы — все, что он говорил, — это все-таки правда. А если все это так, то ясно, что боевой дух армии подорван.
— Какие надписи? — на этот раз с интересом спросил Лопатин.
— На камнях, на деревьях солдаты пишут, что не пойдут в наступление… Это на нашем фронте. Офицер какой-то хотел поднять солдат в разведку — подняли его на штыки.
— Вот видите! — вскочил Лопатин. — Теперь всех на штыки поднимут. Нужно решительно ничего не понимать в военном деле, чтобы играть такими вещами, как дисциплина. Это ведь зараза, это хуже холеры. Как же, вы полагаете, мы будем воевать? Кто же будет защищать страну? Значит, теперь приходи и владей нами? Рабство? Великие завоевания революции! — Он ходил по комнате, размахивая сжатыми кулаками. — Неужели же, — поднял он глаза к потолку, — у наших идиотов не хватит ума на последний решительный шаг?
Все вопросительно смотрели на командира.
Он остановился и с вызовом бросил:
— Открыть фронт германцам. Перестрелять всех… — Он замялся.
— Договорились, — буркнул Иванов. — Не хочу слушать. Сумасшедший дом какой-то. — Он встал и, неуклюже громыхая сапогами, вышел.
Стеклянной дверью, так что высыпалось давно разбитое стекло, ударил Лопатин.
Кельчевский и Андрей остались одни.
— Ничего еще не горит, а ощущение — как на пылающем судне, — сказал Кельчевский, ладонью заворачивая бороду кверху.
Базилевского разыскали без труда на другой же день. Из штабной избы на крыльцо вышел к ним улыбающийся поручик небольшого роста, с окладистой рыжей бородкой, очевидно, совсем недавнего происхождения. Он был весь мягок. Мягкие мелкие движения, мягкий голос, худые развинченные кисти рук, быстро затухающие бархатные огоньки карих глаз.
С ним трудно было говорить о деле. Он легко смущался и вдруг начинал говорить о погоде, о том, как мало снега осталось на горах, о хорошей охоте в камышах Быстрицы, вспоминал прежние встречи с Кельчевским.
Андрей долго ждал, не начнет ли сам Кельчевский беседу на нужную тему, и, не дождавшись, выпалил:
— Скажите, поручик, правда ли, что вы большевик?
Базилевский длительным усилием втянул в себя воздух и, медленно выдыхая, произнес:
— Как вам сказать? И да, и нет. Я принадлежал к организации, — продолжал он, заметив недоумение Андрея. — Так, впрочем, не слишком официально. Собственно, я никогда не был по-настоящему связан… Я социал-демократ, и у меня друзья среди большевиков. Но сейчас, знаете, я переоцениваю ценности. — Он даже потер лоб влажной беленькой ладонью.
— Вас не удовлетворяет программа?
— Она не совсем к моменту. Диалектика, знаете, прежде всего. Война сильно осложняет положение, требует принципиальных уступок…
— А у вас при штабе есть организация?
— Я хотел было создать ячейку, но тогда пришлось бы пойти против всех революционных партий. Как-то неудобно мешать общему делу…
«Размазня! — возмущался Андрей, когда поручик, сославшись на спешную работу в отделе, ушел опять в избу. — Если все большевики такие, то эта партия далеко не уйдет».
В управлении лежало первое после двухнедельного перерыва письмо Елены.
В кратких фразах, написанных неровным почерком, Елена сообщала только, что в февральские дни погиб в Гельсингфорсе ее брат Михаил. Уцелевшие товарищи Михаила рассказывали, что ему лично ничто не грозило, но офицеры его корабля оказали сопротивление восставшим матросам, и он заступился за старшего офицера, которого матросы ненавидели. Он получил удар стальной болванкой в голову и был спущен вместе с другими под лед.
«Мама убита горем, — писала Елена. — Потому и я долго не отвечала на письма. Я очень рада, что у вас события развиваются более спокойно».
Как же с теми письмами, в которых он сообщал Елене о революции и о событиях в дивизионе? О своей радости, о революционной работе… Как отнесется она к событиям теперь, после гибели брата? Раньше он был убежден, что и она будет рада падению монархии, что ей будут понятны все его переживания, но теперь, после смерти брата, ничего нельзя сказать… Ничего!..
Другое письмо было от Петра. Опять все признаки цензурных забот налицо. Но ведь царской цензуры больше нет. Кто же теперь интересуется письмами фронтовиков? Петр на этот раз уже не был так осторожен. Были упомянуты гренадерские казармы и местечко Крево. Но чем это может теперь грозить?