— Зачем бегали?
— А нас поддержали? Наобещали огород: и такую дивизию, и такой полк… А как пошли — одни мы и остались.
— Ну, не одни, положим…
— А кто же? Ударники? А кто их видел?
— Ну, это вы зря. Что же, немцы перед вами бежали?
— Немцы бежали от артиллерийского огня, а не от ваших атак.
Ударник поднял голову и, увидев артиллеристов, спросил:
— Вам кого-нибудь нужно, господа?
— Нам нужно начальника участка.
Ударники переглянулись между собою в нерешительности.
— На нашем участке — наверное, командир батальона ударниц. А где он — мы сами не знаем. По телефонам разыскиваем.
— Мы хотели ознакомиться с положением вещей…
— Какое же положение? Никакого, собственно, положения… — Женщина с глазами селедки деловито указала офицерам на скамью. — Перед нами нет никого, Мы впереди всех. Ждем контратак. Надеемся на поддержку нашей артиллерии.
— Но ведь мы сюда не достаем, — сказал Горелов. — Ведь артиллерия на старых позициях. Легкие, вероятно, тоже. Может быть, сорокадвухлинейные? Надо вам связаться с начальником артиллерии. А кто же у вас на флангах?
— Ничего и никого.
— То есть как так?
— А вот так.
— Почему же вы не отступаете?
— Вот всё обещают подкрепление… казаков, ударные батальоны… Комиссар звонил, просил держаться. Не можем же мы отступать, если нас никто не гонит…
— Но долго здесь не усидеть, вас перебьют штурмовками…
— Ну посмотрим, — сказала женщина и опять начала давить нескладными жесткими пальцами сигнал аппарата.
— Пошли к себе, — предложил Андрей.
— Да, — щелкнул Горелов хлыстиком по голенищу сапога. — Здесь делать нечего.
Лес опять гудел взрывами. Позади живой щетиной вставали фонтаны земли. Теперь и во второй линии не было никого.
— Э, да их действительно поддерживает пустота…
Офицеры прибавили шагу. В первой линии работали саперы, разрывая перемолотую снарядами землю.
На наблюдательном сидели Кольцов и Скальский.
— Ну что? — спросил Скальский Горелова.
— К вечеру все будет кончено.
— Что значит?
— В Ново-Спасском лесу одни бабы, а в первой линии саперы и хлебопеки…
— И все?
— Все.
— Вы на батарею?
— Куда прикажете, господин полковник.
— Зайдите по дороге на передки и отдайте распоряжение, чтоб все было готово к походу. Никаких там палаток, бебехов, сундуков. Чтобы все было этой ночью на колесах. Понятно?
— Андрей Мартынович, по второй батарее то же самое. Слово в слово. Повторять не надо? — сказал Кольцов.
XXIII. Фейерверкер Табаков
«Мои письма к вам, Елена, дороги мне тем, что связывают меня с реальной жизнью, потому что фронт я больше не ощущаю как реальность. Но если это сон, то сон тяжелый. В этом — суровый для меня приговор. Я принадлежу к числу людей, которым жизнь за отрыв от нее платит жестоко и немедленно. Иногда я задумываюсь, не возбуждаю ли я искусственно в себе эти переживания. Не слишком ли близко принимаю все к сердцу? Нельзя ли отодвинуть от себя все эти события, пройти мимо них, как обходят случайный пожар и шумящую вокруг него толпу, когда есть свое спешное дело и не хочется даже спросить, чей дом горит и кто поджег его. Но, во-первых, у меня нет никакого своего важного дела. Мне некуда спешить. А во-вторых, я никак не могу вынести этот пожар за скобки своих переживаний.
Жизни нашей части незачем даже стучаться к нам в двери, потому что никаких дверей у нашего деревянного сруба нет. Мы живем обнаженной жизнью, как клерки американской фирмы, которых от улицы отделяет только большое зеркальное стекло. Еще это похоже на жизнь в казарме или на жизнь большой семьи в одной комнате. От зари и до сумерек мы на глазах у солдатской массы, на глазах друг у друга. В нашем блиндаже, или срубе, пять коек. Пять лиц всегда обращены к стенам, как будто посередине курится дымный, колющий глаз костер.
Третьего дня мне приснился сон. Я никогда не вижу снов. Я сплю крепко, одним массивным куском. Но если таковы кошмары, о которых рассказывают нервные люди, — то это страшно. Пожалуй, страшнее, чем в жизни. Мне снилось, что я стою на самой вершине Исаакия, на золоченом блестящем шаре, на месте креста. Только одна нога умещается на крохотной скользкой площадке, и ветер рвет волосы и одежду. У меня закрыты глаза, и все мои мускулы до плотно сжатых век исполнены одним желанием — во что бы то ни стало сохранить равновесие. Страшно открыть глаза. Кругом пустота. Внизу тупые, щербатые камни. О такие камни хорошо разбивать бутылки крепкого синего стекла… И никакой точки опоры. Кровь застывает в пальцах.
Я проснулся и не испытал счастья оттого, что лежу на низкой поскрипывающей койке. На все эти дни у меня осталось впечатление бездны, раскрывшейся у ног…
Мы стоим в глубокой ложбине, забившись в эту щель, как забиваются насекомые в трещины сосновой коры. Гаубицы глядят в небо, потому что нас отделяют шесть километров от линии окопов. Это, должно быть, для того, чтобы немцы не захватили тяжелую артиллерию внезапно. Передки — рядом, в другой ложбине. Две другие батареи — по соседству. Германской артиллерии больше ничто не угрожает — мы едва достаем вторую линию неприятельских окопов.
Русской армии больше нет, Елена. А люди русской армии — как муравьи, жилище которых растоптали прохожие и занесло дорожной пылью.
Они тянутся в разные стороны за случайными вожаками. А я не знаю, к кому примкнуть. Потому что примкнуть так себе, на день, чтобы перевести дух, я не могу и не хочу, а навсегда… еще не хватает духу.
Я знаю, что многим покажутся странными мои колебания, что многие уже давно нашли бы себе и товарищей и дорогу, но…»
Перо остановилось. Все это письмо — это слабость, позорная попытка приникнуть к чужому плечу. Но что написать после этого повисшего над пустой страницей «но»?.. То, что назад нет возврата, то, что впереди только смутные контуры осознанных, но все еще каких-то неясных берегов, которые, может быть, притягивают только потому, что в бурю тянет всякий, даже самый предательский берег. Елена сейчас полна ненавистью. Эта ненависть формирует ее настроения и родит ту нервную бодрость, которой зажжены сейчас многие женщины падающего класса. Она просто, не рассуждая, ненавидит в громящих помещичьи усадьбы крестьянах — только пьяных мужиков, хулиганов. Чтобы не стыдиться этой ненависти, она отделяет всех этих причиняющих беспокойство ей и ее семье людей от народа, от крестьянства. Народ целиком она