вдруг неожиданно в одном из писем Стасюлевичу просьба: «Нельзя ли мне как-нибудь устроиться при вашем журнале в качестве корректора, иди конторщика, или секретаря редакции? Чувствую, что без определенных занятий обстоятельства неизбежно запутают меня»[32]. Он взялся редактировать еженедельник «Сияние» (зимой 1871 г.), потом пытался издавать журнал «Русский художник», — ничего не получалось. С 1872 по 1877 год Левитов живет на окраинах Москвы, в убогих каморках, больной, в состоянии глубокой апатии. Его мучило молчание критики. Вышедший в 1874 году сборник под названием «Горе сел, дорог и городов», третье издание «Степных очерков», сборник «Жизнь московских закоулков» не имели откликов. «Песенка моя спета. Меня уже больше не замечают», — говорил он.
Несмотря на лишения и беды, душевная щедрость, способность разделять чужое горе были в нем неизменны и поразительны. Каким-то чудом обретались, казалось, совсем иссякшие силы, когда кто-то нуждался в его поддержке. «Про него можно сказать: „Вот человек, несмотря на все грустные перипетии своей жизни, сохранивший в себе „душу живу““»[33],— писал П. Засодимский. При всей вспыльчивости, невыдержанности, особенно в последние годы жизни, это был человек тончайшей деликатности. «Ты пишешь, чтобы я тебя не смел жалеть, — обращается он к другу, отказавшемуся принять его помощь. — Как же ты мог, голубчик мой, написать это? Разве ты не знаешь, что я только молчаливо могу смотреть на чужое горе, — грудь лопается и болит, а все молчишь. Разве не знаешь, сколько раз меня, бедное, нервнобольное, всякому горю сочувствовавшее животное, прогоняли к черту с моими сочувствиями? С какой же стати я буду стараться, чтобы ты-то еще отогнал меня? Разве ты не знаешь, что я додумался и дострадался до таких гибелей, от которых спасают не сожаления, а либо крутые повороты, либо могила?»[34]
Болезнь прогрессировала. Туберкулез, нервное истощение уносили последние силы. В декабре 1876 года Левитов попадает в университетскую клинику. Он продолжал здесь работать над своим последним очерком «Всеядные». «Дорогой Н. Н., — пишет он Златовратскому, — поздравьте меня: я наконец в самом центре самого лучшего тепла и какой-то милой безмолвной тишины, то есть в клинике… Жду Вас как можно скорее, потому что мне очень нужно переговорить с Вами по делу моему… об исправлении и окончании очерка, что мне, поправившись, здоровым сделать будет очень удобно»[35] .
Но он не поправился. Умер Левитов в январе 1877 года на сорок втором году жизни. Его хоронила студенческая молодежь на деньги, собранные по подписке. Это были его читатели, среди которых многие разделяли и его образ жизни, и его образ мысли.
Жизнь уводила Левитова от земли и крестьянского труда, а он все возвращался в своем творчестве к степям и посадам родины. Первые же очерки, написанные вдали от дома — «Типы и сцены сельской ярмарки» (1856–1860), — возрождали многокрасочную картину степного южного края. Юмором, наивностью, ярким лиризмом они напоминают украинские повести Гоголя. Трудно сказать, невольное ли это подражание любимому писателю или согревающие душу воспоминания о родине, ее природе и людях диктовали смешные и грустные сюжеты. В этом первом труде уже вполне определилась та поэтическая тональность, которая отныне будет проникать почти все творчество Левитова и поставит его особняком среди демократических писателей-разночинцев.
Многие произведения Левитова звучат как монолог, полный воспоминаний и размышлений. Вот на степной дороге встречаются два путника («Степная дорога днем», 1862). Один уже побывал в столицах, вкусил их горького хлеба, познал, как «тяжелы ступени чужого крыльца». Это alter ego автора. А другой, полный надежд и веры, бежит от «нравственного зловония» провинции («Ежели буду жить здесь дольше, я чувствую, что непременно скоро умру»). Надежда на свет университетских аудиторий, на добрую и громкую славу выманивала героев Левитова из темных теплых углов и устремляла в неведомые дали. «Весь этот тернистый, до кровавого пота трудный путь» прошел писатель сам. Тернистый еще и потому, что рабский дух изживался с огромным трудом: упроченный веками крепостничества, он растлевал и человека зависимого и обретшего маломальскую власть. Не случайно так обнаженно воспроизводится самоистязающая исповедь левитовского героя, постигшего вдруг всю бездну своего падения («Я радовался, что у меня есть возможность пожать человека в своих лапах, как меня жали и жмут. Такие случаи доставляли мне какое-то одуряющее до сумасшествия наслаждение»).
Как ни уповал Левитов на просвещение, долженствующее указать путь ко всеобщему благу, мысль, что «ученье» само по себе еще не гарантия честности, нравственности, благородства, — в основе очерка: «Наука это меч обоюдоострый… Этим мечом в равной степени можно и защитить и убить». Гарантией может служить только способность сохранить в себе «душу живу», которая не притупляется от привычного вида всеобщего страдания и готова ответить активной, действенной помощью. Этим живым, глубоко личным чувством продиктовано все, что писал Левитов о народе. Его очерки автобиографичны не столько сюжетно, сколько психологически — через настроение и размышления героев. Чувство личной причастности, вообще принципиально отличающее творчество шестидесятников от литературы о народе предшествующего десятилетия, особенно глубоко проникает все творения Левитова.
Как бы ни были близки и дороги Левитову те или иные впечатления, они никогда не заслоняют его прямого трезвого взгляда, не мешают здравой оценке явлений. Неизбывная живучесть патриархальных нравов оборачивается жестокостью поселян, отказавших измученному путнику в ночлеге — потому только, что на нем не виданное здесь европейское платье: «вендерец» или «цыцарец» какой-то («Насупротив», 1862). Как будто заснул деревенский люд много веков назад и спит без просыпу, а мимо бежит бурная жизнь эпохи, с «крестьянским вопросом», с призывом учиться у народа или поднимать его на возмущение. «В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши то же происходит патриархальное варварство, воровство, беззаконие», — писал Л. Толстой [36]. Интуитивно уловил эту пропасть и Левитов. Он понимал — жестокость в народе и от невежества, и от «бескормицы», и все от тех же рабских, веками выработанных понятий: нас гнут, и мы этого случая не упустим. Вот беглый солдат скрывается в лесу, уповая на помощь божью и человеческую. Но не различают крестьяне — разбойник ли, добрый ли человек попался им: хватают, и страшное наказание шпицрутенами обрывает «вольную» жизнь беглеца. Только старики мудрецы ворчат про себя: «Своего горя мало — чужое ловить вздумали» («Уличные картинки — ребячьи учители», 1862).
А сколько физических калек и слабоумных детей бродит по страницам левитовских сочинений — жертвы своеобразных представлений о родительских правах и способах воспитания («Блаженненькая», «Колокол», «Деревенский случай» и т. д.).
Знал он и истинную цену той крестьянской общине, в которой многие усматривали наилучшую форму общественной организации. Понятие справедливости оказывалось беспомощным перед косушкой водки, выставлявшейся мужикам деревенским мироедом, а страх перед кулацкой силой истреблял в их душах чувства сострадания и справедливости. Сплошное «жизненное объюродивание». Редко-редко слышался человеческий голос: «Все ж таки господа бога мы позабыли, правду в кабаке пропили!» («Расправа», 1862).
Даже религиозность — наиболее устойчивое свойство патриархального миросозерцания — для громадного большинства левитовских крестьян остается внешней, не затрагивает ни их душ, ни основ жизни. Сделать пожертвование в церковь, поселить в доме юродивого, отдать дочь в «чернички», притом без ее согласия, полагалось достаточным средством для искупления грехов («Яков Петрович Сыроед», «Верное средство от разорения»).
И почти всеобщая глухота к чужой беде. Побежал крестьянин в метель за барской коровой, и нет его трое суток. Но никто не шевельнется поискать или хотя бы пожалеть, а с рабской тупостью повторяют приказ барина считать беглым («Беспременно он таперича в Одест убег!.. Страсть как в этом краю беглые богатеют». — «Моя фамилия», 1863).
Но Левитов не старался сгущать краски. Несмотря на бездну горя, разверзавшуюся перед его читателями, он находил в своих героях сокровенные человеческие черты, то доброе начало, в котором усматривал залог будущего нравственного обновления жизни. Он умел ценить в народе те духовные силы, которые дали жизнь пословице «Не стоит село без праведника». Писатель видел их в поэтических женских натурах («Дворянка», 1863; «Целовальничиха», 1861), в неуемных заступницах за слабых и несмышленых («Бабушка Маслиха», 1864), в отшельниках-старцах, слывших «ведунами», — мудрых и бесхитростных, как