мимолетного отрешения их наивные фантазии и надежды: все кажется, смени опостылевшее платье (сарафан на кринолин), смени имя (Прасковью на Амалию), полюби «барина», а не мастерового, то есть такого же горемыку, но в «немецком» платье, — и жизнь станет легкой, нарядной, беззаботной. (Так же будет прятаться в своей мечте о «Рауле» или «Гастоне» горьковская Настя.)
Сюда прибивает и тех вечных правдоискателей, которые надеются в столице отыскать ответ на неизменные вопросы «кто виноват?» и «что делать?». И Левитов находил здесь кров, и он ощущал здесь то звериное одиночество, которое неотступно преследует его героя. Концентрированным выражением всеобъемлющей разобщенности звучит причитание всеми покинутой старухи: «Где бишь у меня сын… какой это у меня сын был, никак я не вспомню?..» Водоворотом нового времени люди разбросаны по миру. В очерке «Адресный стол» их отчаянные попытки отыскать друг друга натыкаются на лаконичные, стереотипно равнодушные приговоры: Умер. Выбыл. Уехал. Не значится. В смятении и ужасе, подав запрос на самого себя, ожидает герой один из этих ответов.
При свойственной Левитову чрезмерности употребления ярких эпитетов, ритмически-пространных периодов — «щедрой словоохотливости сердца» (М. Горький) — он умел быть афористически кратким, вмещая в точный образ целое общественное явление. До страшных символов вырастает в глазах Ивана Сизова картина городской праздничной гульбы, когда одиночество ощущается особенно остро. По улицам «ходили и ездили не люди… а громадные бутыли. С бесстыдством холопа, случайно попавшего в господа, задирали они кверху свои зеленые головы, заткнутые толстыми пробками, толстым и длинным туловищем своим совершенно загораживая от вашей наблюдательности людей, сгибавшихся под их тяжестью» («Перед Пасхой», 1862). И некуда деться от этих призраков, только спрятаться в мечту или в воспоминания о прошлом, далеко не безмятежном, но все же осененном родительской лаской, детской дружбой, верой в бога, вызывавшей когда-то слезы умиления. Вот герою «Петербургского случая» в ночных грезах видится мальчик, привезенный отцом в духовное училище. Он переживает муки «цивилизации», поразившей когда-то Левитова. Автор открыто беседует через десятилетия со своим маленьким двойником: «Брось эту глупую книжонку, мальчик!.. Не учись восторгаться грабежом и убийством победителей, учись любить и помогать побежденным!.. Не слышит меня бедное дитя…» Этим откровенным вмешательством в судьбы своих героев Левитов будто возвещает об опасности, стремится уберечь их от бед, постигших его самого. Но он не в силах спасти их. Захваченный потоком праздничной обреченности, приобретает «полведерную бутыль» Иван Сизой, ужасавшийся повальным пьянствам («Перед Пасхой»); из мира воспоминаний в мир безумия попадает мечтатель «Петербургского случая».
Героя Левитова преследовали образы того скорбного мира, из которого он вышел и от которого никогда не мог уйти. Он обрел способность глубже и шире понимать истоки человеческого страдания, но не обрел в себе сил претворять в дела высокие помыслы. Мечтатель Левитова трагически переживает свой крах, свою вину перед людьми, которые так и не дождались от него обещанной помощи («Подлец, подлец! Что же ты не заступишься?.. Зачем же в книжках твоих про заступу всегда слабому говорилось?» — «Нравы московских девственных улиц»).
Трагический образ мечтателя, рожденный русской действительностью, прошел долгий путь через фельетон 1830–1840-х годов, «Невский проспект» Гоголя, «физиологии» натуральной школы, через «Петербургскую летопись» Достоевского, его повести и дальше, трансформируясь, почти через весь XIX век.
Облик и судьбу левитовского мечтателя определило жестокое время, обрекавшее на гибель тех, кто не постиг страшных законов борьбы за существование, кто не обрел в себе духовной и душевной устойчивости. Достоевский объяснял этот тип общественной несостоятельностью, невозможностью или неумением «обусловить свое я в действительной жизни»: «Тогда в характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностию, и человек делается наконец не человеком: а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем»[40].
Кажется, что это сказано о героях Левитова. И хотя у Левитова эта тема не осмыслена так глубоко, как у больших русских писателей — Достоевского или Гоголя, а призрачный город «Петербургских сновидений» не похож на плотный, земной Петербург Левитова, с его «безобразным гомоном многотысячных столичных жизней» — «петербургский» образ интеллигента, затерянного в громаде города, — кровный левитовский образ. Уходя в мир фантазий, его герой парит не так высоко, как неустанный мечтатель Достоевского, героико-романтические видения которого звали к борьбе и подвигам. «Мечтателя» Левитова влекут стенные просторы, тишина провинциальных улиц, патриархальный домашний уют — все то, от чего когда-то бежал он в большой и суровый мир.
Рожденные временем темы и образы разночинской литературы были многим обязаны натуральной школе. А Левитов — при всей типичности своего облика писателя-разночинца и при всей оригинальности своего дарования — был ближе других шестидесятников к поэтике натуральной школы. Личный момент, превалирующий в его творчестве, давал возможность легко переходить в автобиографические признания и даже в исповедь, — особенность, пришедшая из фельетона 1840-х годов. Исповедальность, эмоциональные излияния, пространно-восторженные описания природы — по словам Горького, «хмельная и многословная лирика» — порой совсем заглушали сюжет. Из «физиологии» 40-х годов в «разночинский» очерк пришел интерес к социальной анатомии — от общего изображения толпы, масс, до проникновения в мельчайшие клетки социального организма. Там это было внимание к профессиональной или социальной общности, у писателей-шестидесятников — и к психологической.
«Знаток души российской», Левитов умел улавливать и коллективные настроения, и внутреннее состояние своих героев. Он показал общественные отношения пореформенной эпохи через поток разнообразных людских настроений. Большой мастер коллективного портрета [41], он воссоздает в жанровых сценах, в блестящих диалогах все бурное движение Руси в середине века — и в деревне, и в городе, и на оживленных дорогах России («Не к руке», 1874). Его «шоссейные типы», бесшабашный и не всегда безопасный люд, поднятый на поверхность бурным и мутным потоком, передают ощущение всеобщей экономической неустойчивости, нравственной ненадежности («Беспечальный народ», 1869).
Напряженность и темп времени Левитов рисует широкими мазками: безличными репликами, ощущением повсеместного и как будто бесцельного движения.
«— Пошел! Пошел! Сторонись — раздавлю! — яростно свистела железная дорога. — Проходи! Проходи!» — с злостью кричали друг на друга встречные шоссейные извозчики… А издали, сзади, в каких-то неясных, но богатырских очертаниях, рисуется город. Мощно смеясь, он вытискивает от себя толпы ненужного ему народа, шаг за шагом следит за его тревожным движением — и, не взирая ни на усталь толпы, ни на ее разнообразные муки, безжалостно шумит: «Иди! Иди! Тебе же хуже будет, ежели остановишься, тебя же стопчут» («Беспечальный народ»). Это уже предвосхищение образов XX века. В угрожающих интонациях брезжит капиталистический город Горького, образы-маски Леонида Андреева. В неоконченном романе Левитова они концентрируют трагическое ощущение незащищенности таланта в мире всеобщего безверия и цинизма: «Если где-нибудь на провинциальном горизонте загорится действительная звезда и осветит непроглядную тьму своей родины… целым рядом демонских искушений столичный город сманивает звезду с неба, на котором она светила, и устанавливает ее на своих проспектах, вместе с различными фальшфейерами и мертвенно блестящими гнилушками. Бедная! Как она страдает тогда, как беспомощно то на ту, то на другую сторону склоняется ее бледное, как бы испуганное пламя от цинготного дыхания праздных пустоголовых шалыганов, плешивых Мефистофелей, с широкими, тщательно прилизанными рожами». Андреевские образы проглядывают в описании фанатичной толпы, ожидающей от кумира или пророка чуда избавления: «В этой тьме, пугающей своей мертвенной синевою, прорезанной по всем направлениям свинцово-бледными нервами, примечается бесчисленное множество всклоченных голов, устремляющихся к свету новой звезды, виднеются белые мускулистые руки матерей, которые поднимают над морем голов своих кудрявых веселых младенцев… Они уже счастливы тем, что их малютки, их ангелы звонко плещут кому-то своими так художественно уродливыми ручонками и радостно смеются чему-то…» («Говорящая обезьяна». Эпизод из романа «Сны и факты»).
Никогда не изменявшая Левитову эмоциональность меняла свою окраску. Юмор и теплый лиризм деревенских сюжетов сменился экспрессивными интонациями. Только неизменное обращение к образам