заглядывать в глаза Шумскому, и наконец робко поинтересовался, имеет ли возможность заняться домом и прочим наследством.
– Но я вот скажу, кажный место свое знать должен. – Прасковья брала книги с полки по две-три, небрежно смахивала пыль, после чего раздраженно, с непонятною злостью кидала в деревянный короб.
– А она не знала?
– Знала, отчего ж нет. – Прасковья повернулась, мазнула сердитым взглядом и заговорила: – Да только мириться не хотела. В первые-то дни тихенькая вся такая, вежливая, а потом пообжилася… Наталья Григорьевна-то с постели, почитай, не вставала, и эта, прости Господи, решила, что помрет она.
– Наталья Григорьевна? – на всякий случай уточнил Шумский, очень уж путано Прасковья говорила.
– Ну а кто ж? В доме-то только и шептались, что скоро уже, а Катерина, значится, слухала и давай к графу поближе. То одно платье нацепит, то другое, то будто страшно ей одной, навроде как бессонница мучит. Наш-то полуночником был, обрадовался… и стали посиделки устраивать.
– Какие посиделки?
– Обыкновенные. – Прасковья вернулась к книгам, ухватила толстенный том в черном переплете и, перевернув, тряханула. Страницы обиженно зашелестели, выпуская облачко седоватой пыли. – Сядут в кабинете графском, или в салонной, или в музыкальной комнате и разговоры разговаривают. А Наталья Григорьевна ни сном ни духом. Хотела я ей сказать, чтоб Катерине окороту дала, но пожалела…
Скрипнула, приоткрываясь, дверь, и в комнату бочком протиснулся Никанор Андреевич.
– Расследование? – Он близоруко щурился, очочки же, почти съехавши с носа, перекривились, отчего вид у ижицынского родственника был презабавный. – Не смею мешать, не смею…
Однако уходить не спешил, мялся на пороге, тянул короткую шею, норовя то в короб заглянуть, то в руки Прасковьины, то вообще не пойми куда.
– У… у меня вопросик имеется. Да-с, имеется вопросик, – наконец выдавил Никанор Андреевич. – По поводу наследства дядиного… по поводу моральности…
– Какой моральности? – Вот таких вопросов Шумский не ожидал, оттого и удивился, и более того, расстроился, потому как сразу понял, что навряд ли с ответом найдется.
– Ольховский-с, Сергей Владимирович… предостойный, премного уважаемый мною человек-с. – Никанор Андреевич снял очочки и, доставши из кармана большой клетчатый платок, принялся суетливо протирать стекла. – Однако же… поймите правильно… дядин дом… любимого Савелия Дмитриевича… убитого этим человеком… я не спорю о мотивах, не спорю-с. Но ведь дядюшку я любил, да-с, представьте себе, любил.
Прасковья громко фыркнула и, нагнувшись над ящиком, принялась шуровать внутри.
– Дядя умер, а его убийца… да, да, убийца, – повторил Никанор Андреевич визгливым тенорком, – пользуется гостеприимством дома-с… не моралитэ…
– Не моралитэ, говорите? – Шумский поднялся, не оттого, что был зол, скорее уж испытывал чувство, схожее с брезгливостью, вот ведь ужонок, мелкий и скользкий, и как ведь свезло-то: и наследство получил, и о морали обеспокоился. – Может, оно и так, и не моралитэ, я, признаться, не знаток, но доктор запретил раненого трогать.
Ижицын вздохнул, скомкал платочек и, живенько подскочивши к Прасковье, глянул-таки в сундук.
– Нехорошо так! Плохо работаете. Плохо! Я не смогу рекомендации подписать, если так будете и дальше… вы видите? Нет, вы видите, глубокоуважаемый Егор Емельянович, до чего доводит отсутствие крепкой хозяйской руки? Грустно, очень-очень грустно. – В серых глазах Никанора Андреевича и вправду виделась грусть. – Любезная, а эту книжечку вы сюда, вот верно, с этого краешку, тут местечка побольше будет-с… экономней надо, экономней. Так, значит, никак нельзя Ольховского убрать-с?
Шумский покачал головой.
– Жаль. Очень жаль-с…
Он пятился к выходу, медленно, неуверенно, точно не решив еще, нужно уходить либо все же остаться, приглядеть за Прасковьей. А та, стоило закрыться двери, возмущенно выпрямилась, пнула ящик и, швырнув изрядно запыленную уже ветошь, зашептала:
– Видели? Экий бесстыжий! Вчера-то по дому прошелся, всюду нос любопытный сунул и все выспрашивал, что хранится, где хранится… и тож поначалу ласковый, вежливый, склизкий, что твой угорь. А вот посмелеет и рыло свое покажет, как оно есть. И Катерина один в один, даром что в юбке-то… и не сама она повесилася, вот вам крест, не сама!
– Неужто? Расскажите. Да присаживайтесь, Прасковья Аникеевна…
И Прасковья, мигом подрастерявши гневливость, зарделась, засмущалась, пригладила руками растрепавшиеся волосы и, сев на самый краешек стула, заговорила:
– Это зимой случилось-то, аккурат тогда, как Наталья Григорьевна, почитай, совсем выздоровели-то… или нет, по порядку если, то про Ольховского сказать надобно, потому как сначала он Наталью Григорьевну навещать начал, а потом она уже и выздоровела…
Сергей появился за два дня до Рождества. В доме готовились, я не выходила – тогда я еще не вставала с постели, хотя и чувствовала себя почти здоровой, даже к слабости как-то привыкла.
Ну да речь не о том. Вечер был, холодный, зыбкий, разделенный надвое черным оконным стеклом. По одну его сторону ночь и буря, по другую – печное тепло да дрожанье свечей, белое тонкое белье, брошенные Катериной пяльцы да книга, тяжелая, неудобная, но интересная, оттого читаю, положивши на колени.
Пытаюсь читать, пытаюсь отгонять непрошеные мысли о том, что Катерина сильно изменилась, и Савелий тоже, что он почти не навещает меня, а если и появляется, то ненадолго.
Сергей вошел без стука, притворил за собой дверь и, подойдя к самой кровати, сказал:
– Добрый вечер.
– Здравствуй. – Увидев его, я испугалась. Обрадовалась. И стыдно стало, и обидно, и все сразу.
– Она говорит, ты подурнела. Врет. Ты красивая, всегда была красивою и теперь тоже… прости. – Он вдруг стал на колени. Господи, что он делает? Здесь, в доме? Откуда взялся? И почему молчу, не отвечу, не прогоню прочь? Я одна, неприбрана, не готова к визиту… неприлично.
Непристойно.
Одиноко.
– Прости. – Сергей накрыл мою руку ладонью. Горячая, он всегда горячим был, и то письмо сгоряча написал. – Я знаю, что права не имею просить… но прости. Жить не могу без тебя ни секунды, ни вздоха, вот тут болит.
Он коснулся рукою сердца.
– Страшно болит, я ехал, думал – украду, увезу, даже если не согласна, увезу, а у тебя ребенок. От него ребенок. – Сергей вдруг сжал руку, причиняя боль, но тут же отпустил, коснулся губами пальцев – Господи, а войдет кто? Стыд-то какой. – Я бы его убил. А она сказала – ты любишь. Неужели любишь? Его? Он же… он никакой ведь.
– Уходи, – я вырвала-таки руку. – Пожалуйста, уходи. Не знаю, как ты здесь очутился…