– Работаю. Нанялся к нему, специально чтоб с тобою рядом быть… Помогли. Я ведь талантливый, это твой муж так считает. А сначала брать не хотел, если б не рекомендации, точно не взял бы.
– Когда?
– С Катериной твоею вместе. – Сергей поднялся с пола, отряхнул колени и стал, на изголовье кровати опершись. – Так что я в доме уже давно. Приглядываюсь. Слушаю, что люди говорят… тебе бы послушать тоже. Хотя ты ж сплетен не любишь, а зря, Наташа, зря… иногда нужно видеть не только то, что хочется, но и то, чего совсем не хочется.
Ольховский прибыл с Катериной? Значит… значит, он в доме уже с месяц? И даже больше? Я пыталась сосчитать, но от растерянности не выходило. Но почему только сейчас объявился? Почему другие молчали? Хотя со мной никогда никто не спешил разговаривать.
– Не хотел тебя тревожить, – ответил Сергей. – Поговаривали, что ты совсем слаба, поэтому и держат взаперти.
– Поверил?
– Я – нет. Катерина… знаешь, где сейчас Катерина? С ним! С мужем твоим, которого ты, глупая, любишь!
– Уходи! Пожалуйста! – Закрыть уши и не слушать. Он лжет, не со зла – он не ведает, насколько больно мне от этой лжи.
– Послушай, хоть раз меня послушай. – Сергей сел рядом и глянул в глаза, до чего же страшный, до чего же злой у него взгляд. – Катерина сейчас играет с твоим мужем в шахматы… ты ведь не умеешь, верно? А после пойдут в ту, дальнюю комнату, где клавесин стоит, она за инструмент, пальчиками по клавишам дзынь-дзынь-дзынь, он же любезно ноты перелистывать будет…
– Замолчи! Уходи!
– Ты им не нужна, Наташа, ты им мешаешь, – тихо добавил Ольховский. – И я боюсь, за тебя боюсь, глупая моя. Любимая моя… больно, любить всегда больно… но кому-то надо. Я ведь люблю тебя. Прости. И за то, что понял слишком поздно.
Он ушел.
– Это ведь неправда? – спрашиваю не то у себя, не то у ангела, который непривычно тускл и холоден, будто не из сердолика, а изо льда крашеного сделан. Ангел молчит, а я… я прислушиваюсь к буре за окном, к дому, к тишине. Я думаю о том, что из сказанного Ольховским ложь, а что – правда.
Простить его? Почему бы и нет, он безразличен мне, скорее уж пугает своей неприличной и неуместной страстью.
– Как, вы еще не спите? – Катерина заглянула в комнату и делано удивилась. Какая же она лживая. И какая красивая, я никогда такой не была, даже прежде, до болезни, а уж теперь и вовсе. – Вам вредно столько читать. Да и время позднее, отдыхать надобно.
Книгу она переложила на кресло, а свечи забрала вместе с тяжелым трехрогим канделябром, за который ухватилась обеими руками, и, выйдя из комнаты, притворила за собой дверь. Вот и все, снова тишина, снова темнота, как в первые дни.
Рождество. Утро солнечное, ясное, будто целиком сотканное из тонких солнечных лучей. Внезапная оттепель очистила оконные стекла, и дом, наполняясь светом, оживал. Исчезла былая тревожность, сменившись беспричинною хмельною радостью, которой хотелось поделиться со всеми. С Прасковьей, непривычно улыбчивой, оттого красивой, с Олеженькиной нянькой Василиной, веселой и красной с мороза, с Катериной, с Савелием, с Ольховским… Все вокруг было таким настоящим, правильным, удивительным.
И ангел на подоконнике таял куском розового солнца.
– Савелий Дмитриевич послали. – Прасковья осторожно поставила на кровать коробку, круглую, высокую, завязанную широкой лентой. – Просили вас примерить…
Платье, мерцающая тафта, темно-синяя, как зимние сумерки, и крохотные камни, будто звезды… белый мех, ласковый и нежный. Нитка жемчуга, выскользнув из рук, исчезла в складках ткани.
– Ладное, – оценила наряд Прасковья. – Из Петербурху выписывали…
Она помогла одеться, Катерина куда-то исчезла, но сегодня ее отсутствие меня совершенно не волновало. Прасковьины руки пусть и грубоваты, но умелы, короткие пальцы ловко управлялись с крохотными пуговками, разглаживали складки, расправляли хрупкое кружево.
Ботинки шнуровала тоже Прасковья, и коротко остриженные, непослушные волосы расчесывала, и крепила шпильками платок из тончайшей дымки, расшитой по краю серебром, громко сетуя, что хорошо-то не выйдет, что больно ткань скользучая и всенепременно на голове не удержится. Но и привычное ворчание ее не было злым.
Закончив работу, Прасковья вздохнула:
– Ох, Наталья Григорьевна, красавица! Королевна!
Если я была королевной, то Катерина – королевой, в атласном, строгих и прямых линий платье глубокого багряного цвета, который подчеркивал белизну кожи и черноту волос. И держалась по-королевски, с достоинством и даже, как мне почудилось, несколько высокомерно.
Я же как никогда остро ощутила собственную ущербность и беспомощность. В зал спуститься помог Осип, и Василина, принесшая Олеженьку, хлопотливо, шумно пыталась опекать и его, и меня, а Савелий холодно поинтересовался, не утомительно ли мне присутствовать.
Утомительно. Голова кружится, того и гляди мигрень проснется, и хрустальный кубок с каплею вина неподъемно тяжел, и платье тоже, и ожерелье… и разговоры за столом тягостны. Не понимаю ничего, слова знакомы, понятны, а смысл ускользает, будто скрыто за ним нечто тайное, не дозволенное мне. Когда же Василину с Олеженькой отпустили, стало и вовсе нехорошо.
Рождество. Сегодня Светлый День, в котором нет места обидам, и я пыталась радоваться и празднику, и высоченной, в потолок, ели, убранной стеклянными ангелами, лентами и тонкими, завернутыми в разноцветную папиросную бумагу свечами.
Савелий смущен, старается не глядеть ни на меня, ни на Катерину, и в этом чудится подтверждение совершенного предательства.
Ольховский вежлив, галантен, будто бы и не было той полутайной встречи, и разговора, и лихорадочного болезненного признанья, после которого мне стало невыносимо видеть Катерину. А она весела, улыбается, говорит о чем-то, поворачиваясь то к Савелию, то к Сергею.
Ненавижу! Впервые кого-то ненавижу! Убила бы… пусть она умрет, сама умрет…
– Говорят, если на Рождество пожелать чего-то, только сильно, всею душою, то исполнится! – Катерина заливисто рассмеялась, и испуганное этим неприлично громким смехом пламя свечей дрогнуло, присело в готовности погаснуть.
– Я вот пожелала… – Катерина поглядела прямо на меня, с вызовом, с превосходством. – А нельзя говорить, чего я пожелала, а то не сбудется.
Сбудется. Пускай она умрет! Пускай.
С того рождественского ужина, запомнившегося мне не подарками и весельем, а усталостью, обидой и ненавистью к другому человеку, я стала поправляться, и быстро, будто злость давала силы. Я уже не могла, как прежде, лежать в постели, пытаясь в чужих словах и намеках понять, что происходит за пределами моей комнаты. Я устала гадать, устала подозревать, устала жалеть себя и других тоже.
Первый раз, когда я сама встала из постели – три дня после Рождества, – Прасковья, бывшая тому свидетельницей, обрадовалась, и руку подала, чтоб мне опереться, и сказала еще:
– От и верно, хватит в постелях-то лежать.
Хватит. Однако до чего ж тяжко стоять на ногах, просто стоять, вцепившись рукою в широкое Прасковьино запястье, все тянет к земле, батистовая рубашка, тонкая и невесомая с виду, будто из