– Главное, что не упала. Сейчас место найдем, я знаю, тут жутковато на первый раз, но вообще очень даже клево. – На лиловом фоне выдавались черные силуэты крестов, могильных плит, полуразвалившихся, разрушенных фигур. И дорожки почти не видно.
– В церкви было б нормально заночевать, но сторож если заметит – разорется, дурак. Как будто я там ломать что-то стану, я ж не ломаю, я ж просто на ночь. Но ему по фигу.
Темнело быстро, хорошо все-таки, что дождь не начался, но и без него было холодно, и Клякса под курткой тряслась всем своим худющим тельцем.
– Не бойся, я обязательно что-нибудь придумаю. Обещаю. Я не такая, как все, я не бросаю тех, кого люблю. Вот.
Склеп купца третьей гильдии Валерьяна Лушетникова стоял в самом центре кладбища, подымаясь над окружающими могилами массивным сооружением темного камня. Портал подпирали полуголые тетки с оббитыми руками, а у прикрывавшей дверь решетки стояли каменные вазы. Благо ключ от замка на общей связке мотался, замок, правда, заржавел и поначалу не поддавался, но потом-таки щелкнул, открываясь. Склеп Юлька заприметила давно. Некрасивый и мрачный, внутри он был довольно уютным.
– Он нормальный, купец этот. – Рюкзак Юлька кинула в угол. – Мы с ним давно знакомы, с прошлого года еще, ему тут как-то насвинячили крепко, бутылок понаоставляли, презиков. Нехорошо, когда с мертвыми так. Ну я сторожу-то сказала, но ему что? Ему по фигу, пришлось самой прибираться.
Клякса, посаженная на рюкзак, убежать не пыталась, зевала, принюхивалась, белые ниточки усов мелко подрагивали.
– Я и замок купила потом на решетку, чтоб тут порядок был. Видишь, не зря, выходит.
Не зря, но холодно, еще холоднее, чем снаружи. И замерзнет она вместе с Кляксой насмерть. И найдут ее не скоро, может, через год, а то и два.
– Ты не думай, я плакать не буду… не буду… если совсем замерзнем, то у меня спички есть, а там листья в кучах, погреемся. А плакать… это от холода. Как ты думаешь, Верка мои вещи сразу выбросит? Или, как Анжелкины, подружкам своим раздавать будет? Неужели не видит, что те ей завидуют? Вот придут, сядут, улыбаются, а сами завидуют и сплетничают, когда она выходит. А она им – Анжелочкина курточка, почти новая… ботинки… блузочка… Они берут, а сами аж давятся от зависти. И говорят, что она нас распустила.
Если говорить, то не так и холодно, а ладони между ног зажать можно, так теплее. Клякса черным калачиком свернулась на животе, дышит часто-часто, глаза закрыла. Интересно, эти белые пятна, если к ветеринару отнести, вылечатся? Должны, сейчас же много всяких лекарств.
– А Верка потом орет, что мы ее в могилу сводим. Не мы, а я, Анжелка-то хорошая, родная… а я хамка и грублю. А чего с ними вежливо, когда они такие? Я не хочу, как они, чтоб завидовать или чтобы мне завидовали. И чтобы не любить… У меня все по-другому будет, вот увидишь… уже по-другому.
– Она-то мне поверила. – Прасковья, разобравшись с книгами на одной полке, перешла к другой. – Наталья Григорьевна, и правильно, я ж не вру, она-то лежала в своей комнатушке и ничего не видела. Полюбовник ейный, Ольховский, с Катериною шашни крутил.
– Ольховский? – Вот эта сентенция стала неожиданностью.
– А то, он же ж не просто так-то, сам скользучий, и она тож, вот и сошлися- то.
– А граф?
– И граф. Я ж говорю, лядащая баба, и перед одним перья распустит, и перед другим. Савелий Дмитрич, он-то понятно, богатый да с титулом, такого в мужья-то каждая рада. А Ольховский, он по женскому-то делу видно что ходок. Я врать не стану, видела, как Катерина с Ольховским за ручку по саду гуляли-то… и с Савелием Дмитричем тож, только с графом-то вежливо, чинно, аккурат как на картинке, а с Ольховским… – Прасковья задумалась, широкие черные брови сошлись над переносицей, разделенные глубокою складкой, а губы приоткрылись, демонстрируя крупные ровные желтые зубы. – Вот и не скажешь- то сразу… он будто бы с приличиями-то, а все ж таки… как с родною. Да, было у ней что-то с Ольховским, было!
Прасковья раздраженно повернулась к полкам и принялась тряпкою возить по темной поверхности, изничтожая белые проплешины в тех местах, где не так давно стояли книги.
– Он-то Савелий Дмитрича крепко недолюбливал, с самого началу. Держится с политесом, а глаза-то, глаза злющие! И на Катерину-то заглядываться начал оттого, что она вокруг Савелий Дмитрича увивалася! Вот я и тогда-то поняла, что быть в доме беде, и вон оно как вышло… Когда Катерина руки на себя наложила-то, решили, что по любви большой, но я вот что думаю. – Она перешла на шепот, жадный, злой, такой, которым говорят о врагах, хотя, как виделось Шумскому, не было о чем Прасковье с покойной Екатериной Юрьевной враждовать. – Не сама она!
– Что не сама?
– Не сама она в петлю-то полезла! Не такая Катерина была, ох не такая. Я тогда грешным делом на Ольховского подумала, что евонных рук дело… а оно вон как вышло…
По полу медленно расползалось солнечное пятно, желтое, яркое. Оно заставляло блестеть тусклый металл на железных полосах, которыми был обит сундук с книгами. Танцевали крохотные, едва заметные глазу пылинки, и щурилась рыжая кошка на картине, равно как и рыжая дама в старинном наряде, что держала кошку на руках. Отчего-то подумалось, что завтра же картину по приказу ижицынского племянника скинут со стены, вынут из рамы и, свернув, сунут в пыльную темную тубу на хранение. А после продадут в другой дом или, если холст не имеет ценности, вовсе забудут в какой-нибудь комнатушке.
– Вы не подумайте, я ж справедливости ради говорю… Савелий Дмитрич, он добрым был…
– А Ольховский?
– Злой, – не задумываясь ответила Прасковья, вступая в солнечное пятно; пылинки заплясали вокруг башмаков, забираясь под подол коричневого платья, мятого, из грубой ткани, совсем не похожего на то, синее, что было на ней в прошлый раз. – Он сам по себе злой, без причины, вот бывает, что уродится человек, навроде как всем хорош, а нутро гнилое. Вежливый, а себе на уме, и с Наталь Григорьевной-то не по-доброму говорил… вот как она из комнаты выходить стала-то, он и подстерег. Я не все, я случайно услышала, как ругаются. Он на нее кричал, громко…
Зло. Господи, ну за что он на меня так зло, будто виновата в чем, будто и не просил прощения не так давно, будто не клялся в любви, будто не слал тайком цветы – белую-белую, точно из снега и мороза сотканную розу с печально поникшими листьями, и герберу, похожую на искристое зимнее солнце, и хищную рыжую лилию.
Отчего же теперь он так зол? Искаженное гневом лицо потемнело, поблекло, сделавшись неузнаваемо уродливым. Узкие крылья носа побелели, а глаза, напротив, налились кровью, расползшейся в тонких нитях сосудов. Я разглядывала это незнакомое лицо с удивлением и отвращением.
– Посмотри на нее! Шлюха! Наглая гадкая шлюха! – Сережины руки вцепились в перила, будто желали выдрать их. – А он? Разве он достоин тебя?!
– Перестань. – Я знала, что он не услышит, но и молчать не могла. Савелий не такой, а Катерина… я больше не ненавижу ее. Я почти примирилась с ее существованием и ее красотой, почти не завидую. Разве что иногда, по ночам, когда с темнотой и шелестом зимнего ветра возвращается одиночество.
– Перестать? Замолчать? Как все, сделать вид, что ничего не вижу?
– Да.
– И тебе будет легче? Конечно, ты ведь всегда боялась проблем. – Он поднялся на ступеньку и теперь глядел сверху вниз. – Проще не заметить, отвернуться, прикрыться приличиями, чем выяснить все до конца.
Он поднялся наверх, громко хлопнула дверь, качнулась кружевная скатерть на столе, зашелестели страницы открытой книги, которую я читала. О чем она? Не помню, в голове обидные Сережины слова. А может, прав он? Выяснить… а что выяснять? И думать-то о таком противно.
Книгу листаю, пытаюсь найти то место, на котором остановилась, а не выходит, не читается