больше, слова бессмысленны, и моя нынешняя жизнь, спокойная и размеренная, тоже.
Меж страниц матушкино письмо: выходит замуж, уезжает в Америку… другой край света, но она счастлива. И слезы на глазах из-за того, что у меня иначе, а рассказать, пожаловаться, попросить приехать – нельзя. Нечестно отбирать счастье.
Олеженька спит, и Василина вместе с ним дремлет у кровати, от нее пахнет молоком и пирогами, до того уютно, что сама бы уткнулась в мягкое плечо, выплакала все горести, явные да придуманные. Нельзя. Не принято.
– Наталья Григорьевна, – Василина встрепенулась, спешно пригладила волосы, юбки поправила, волнуется. – Я на минуточку только, глаза прикрыла…
– Ничего страшного, спит ведь.
– Спит, – ответила она шепотом, и голос у нее ласковый, спокойный. – На Савелия Дмитрича похож, похож, особливо носиком. И волосики-то рудые, а глаза ваши, Наталь Григорьевна, как есть ваши.
Из комнаты я вышла успокоенная и умиротворенная. Не стану я ничего выяснять, выспрашивать, верю и Савелию, и Катерине… Хотя нет, ей – не верю, но Савушка, он ведь любит. И клялся, что любит.
В комнате на полу сидела Ульяна, раскладывала карты, увидев меня, рукою махнула, приглашая. Я села на пол, пусть и не по приличиям, но как-то захотелось вдруг. Солнце растопленным маслом разлилось по паркету, нагревая, расцвечивая каждую досочку живыми красками. И Ульяну тоже, личико у нее красивое, детское, чистое, с огромными глазами какого-то неизъяснимо глубокого карего цвета. И даже не карего – не то желтый, не то рыжий, не то и вовсе темный, караковый, в лошадиную шкуру. Маленькие ручки ловко управлялись с колодой, вот лег по правую руку валет с перекрестьем мечей, а рядом дама с кубком в руках, в солнечном свете картинка яркая, и кажется, что дама похожа на Катерину, а вторая, которая со щитом, – на меня.
Ульяна склонила голову, потерла ладошкою кончик носа и, вздохнув тяжко, накрыла три карты четвертой – чернота и оскаленный череп.
– Пугаешь?
Она затрясла головой.
– Это что-то плохое, да?
Уля кивнула, постучала пальцем по черепу, потом по валету мечей, замычала. Не понимаю. Ничего не понимаю. Она вздохнула, сгребла карты и, кое-как сровняв колоду, спрятала в юбках.
– Ульяна, ты ведь не сердишься на меня? – Зачем я это спрашиваю? Какое мне до нее дело? Карлица, помотав головой, щербато улыбнулась. Все ж таки хорошая она.
– И я о том же. – Ольховский выглядел сегодня лучше, дышал часто, но ровно, и взгляд чистый, не затуманенный болью. – Странно, что он карлицу в доме держал. Зачем?
– Из жалости.
– Из жалости. Конечно, он жалостливым казался, этакий благодетель, только… только не верю я в жалость человеческую. Не бывает ее. – Ольховский кое-как пристроил руку на одеяле, пояснив: – Дышится легче.
Неужто ошибся доктор, и Сергей Владимирович выздоровеет? Чудесно было бы, просто-таки чудесно, хотя, конечно, судебных тяжб не избежать, но уж лучше суд, чем смерть.
За окном дождило, капли стукались в стекло, которое тоненько дребезжало, отвлекая. Сыро тут, хоть бы камин запалили, что ли. Или новый хозяин не велит? Из экономии?
– Карлица меня с первого взгляду невзлюбила, следить пыталась. Идешь, бывало, по дому, а в спину будто бы смотрят. Оборачиваешься – нет никого. Она это, Улька, тварь безродная. – Ольховский вдруг вспыхнул, покраснел и, тут же успокоившись, заговорил тише: – Простите бога ради, не стоит так о человеке, но… она ж ему помогала.
– Ему – это Ижицыну?
– Да. Он Ульку у цыган выкупил, вот она в благодарность и… – Рука сжалась в кулак, нестрашный, слабый, дрожащий. – А он и одежи нормальной ей не купил, ходила нищенкой, юбки старые, шаль драная, до того грязная, что коснуться противно… и сама такая же: волосы космами, глаза дикие, перекособоченная, горбатая, немая. Кому такое в доме нужно-то? А Ижицын держал зачем-то. И еще случалось, что Ульяна пропадала. На день, на два и на дольше еще, как-то хватились, Осип, кажется, что нету ее. Искать надо, говорит, а Ижицын не велел. Знал, что вернется.
Ольховский замолчал, отдыхая. Шумский не торопил, да и как, когда человек, почитай, одною ногою в могиле? Другой бы вообще беседовать отказался б, к лучшей жизни готовясь, а Сергей Владимирович – крепкий, даром что худой да звонкий.
Это потому что злой. Подумалось как-то сразу, вдруг, и так же сразу поверилось – правда, от злости живет, цепляется за дни и часы, превозмогая боль, говорит, спешит доложить обо всем, убить соперника даже после смерти.
Экие страсти, и вправду в пьесу-то надобно будет персонажа ввести, такого ж горячего да ярого, чтоб, умирая, за справедливость ратовал, только не со злости, про злость люди не поймут, пускай от благородства душевного, чистоты великой и желанья иным помогать.
А то и верно, надобно будет для пущего трагизма не сразу убивать, а в конце самом, под занавес… Про пьесу Антонина Федосеевна сказала, что сочинять – дело хорошее, особенно если о высоких чувствах. Умная она у него.
– Я еще до Катерининой смерти к Ульяне приглядываться начал. – Ольховский заговорил шепотом, а все ж в тишине комнаты голос его показался нарочито громким, заставил вздрогнуть, собраться с мыслями, отделив пустые, вроде сочинительства, от важных. – И заметил, что не из дома она исчезает, а в доме. Подымется по лесенке наверх, а там свернет в закуточек, и нету ее. И тайно шла, оборачиваясь, чтоб не увидел кто. Я-то поначалу думал, что она в одной из комнат прячется. Комнат в доме много было, и пустые большею частью, а в тех, что там, и вовсе всякое ненужное стояло, мебель, картины… а пол грязный, пыльный, и видно, что нехоженый.
– Тогда вы про тайную комнату догадались? – решил помочь Шумский, а то ведь тяжко небось с пробитой грудью говорить. И лицо вон посерело, как бы снова не пришлось беседу сворачивать по слабости допрашиваемого.
– Позже. Я уже почти решился устроить засаду в одной из комнат. Дырочку просверлить да поглядеть, куда ж Ульяна ходит, но тут Катерину убили. Наталья нашла… испугалась сильно. А потом ненароком разговор Ижицына с приставом подслушал… и вовсе непонятно стало.
Сергей облизнул сухие, потрескавшиеся губы.
– Не сама она на себя руки наложила…
Три месяца минуло, весна уже, а не чувствуется, воздух морозный, только свежий и легкий, будто бы чуть влажноватый на вкус и пахнет не хвоей – чем-то другим, особым. Далеко отходить от дому нельзя – Савелий не велел, боится, что сил у меня не хватит. И Катерина то же самое говорит.
– Мерзь какая. – Она стоит на лестнице, в трех шагах от двери, точно не решается отойти чуть дальше. – Наташенька, душенька моя, поглядите, какая погода-то! Слякотно и зябко, давайте-ка воротимся, а то как бы не застудились.
От ее заботы становится кисло во рту, как от пересоленных огурцов, и нарочно, с детским упрямством, ухожу еще дальше, туда, где Осип жесткою метлой расчищает двор.
Скребут черные веточки по дорожке, летят в стороны грязные брызги талой воды, сапоги у Осипа в комках налипшего снега, а штаны – в мелких черных пятнышках.
– Здраве будьте, Наталья Григорьевна, – он стягивает шапку, прижимает к груди и неловко кланяется. – Погулять вышли?
– Погулять.
– Весна. Унь, гляньтя-ка, грачи, – он указал куда-то в сторону, где белой рваной простыней лежал снег. Я сначала не поняла, не увидела – яркое солнышко слепило глаза, – а потом разглядела