Вот и хорошо, вот и ладно, до вечера время есть.
В дом Екатерина Андреевна возвращаться не стала, там, на столе, фотография, и трещина в стекле, пролегшая аккурат между нею и Степаном, и чудится в том знак Степанова недовольства, укора. Ничего, вечером Екатерина Андреевна расскажет, все как есть расскажет, как на исповеди, к которой давно бы пошла, когда б и вправду верила.
А может, и верила? И надеялась на встречу, и боялась, цепляясь за жизнь, в сущности, не такую и нужную, скучную и постылую без Степана.
– Эй, Катерина, – нарушил покой размышлений соседкин голос. – Ты моего Мурзу не видела? От ирод, сбег! Я его зарежу! Вот как пить дать зарежу! Сегодня ж изловлю и Федора кликну... Слышишь?
Голос отдалялся, но продолжал дергать нервы. Вот же неспокойные существа люди, вот же неуемные, все-то им надобно, все-то интересно.
Екатерина Андреевна поднялась и, молча отмахнувшись от соседки, пошла в дом.
Вечером. Уже вечером ей станет легче. Давно надо было исповедоваться.
Дом стоял на берегу озера, отгороженный от обрыва полосой низеньких яблонек да высокими свечами тополей, с которых по округе щедро разлетался пух. Была и ветла, низкая, скособоченная, она выгибалась дугой, точно норовя дотянуться ветвями до воды. А та дразнилась, отливала то серебром, то синевой, то глубинной, опасной чернотой, ловила отражения облаков и катала по волнам круглый шар луны.
Упрямая ветла все гнулась, выворачивая из земли толстые корни, сползая на косой, расчерченный желтыми да глиняно-красными полосами, срез берега, с каждым годом подвигаясь все ниже и ниже.
– Срубить бы, – веско сказал Иван, окидывая ветлу оценивающим взглядом, примеряясь и к широкому, в складочках да трещинах стволу, и к тонким прутикам, свисавшим над обрывом, и к узким, припыленным и начавшим желтеть листьям.
Может, и вправду срубить? Кому она нужна? Луиза ветлу ненавидит, конечно, она и кроме ветлы много кого и что ненавидит, но дерево как-то особенно люто, точно оно, безмолвное, виновато во всех Луизиных бедах.
– А тут по весне яблонек посадим... – Иван стряхнул прилипший к бороде белый клок тополиного пуха, скатал пальцами в грязный комочек да и кинул в сторону ветлы.
Дело предлагает, все равно недолго ей осталось, осенью ли, весной ли, но приноровится ветер, захлестнет вокруг ствола петлю невидимую, подналяжет да обрушит дерево вниз, покатит по склизкому, развезенному дождями склону до самой желанной воды, и только тогда отступит, кинув напоследок горсть прозрачных брызг.
А на обрыве ямина останется – глубокая, черная, точно рана...
Никита, скривившись, потер грудь, прижал ладонь к жесткой, царапкой ткани камзола, убеждаясь, что есть сердце, стучит еще, считает минуты.
– А дрова на баньку... она трухлявая, конечно, – продолжал уговаривать Иван, искоса поглядывая то на барина, застывшего с видом задуменным и даже глуповатым, и на дерево, и нет-нет – в сторону дома, не мелькнет ли в оконце бледное личико, не скользнет ли светлой тенью силуэт барыни...
Ох хороша, пусть и худлява, и лядаща, и криклива, как стая галочья, но хороша... зыркнет глазом синим, бровью поведет, и цепенеешь, будто изнутри холод сковывает. А эта, знай, усмехается, чует силу свою, крутит...
И жалко Ивану барина, и злость разбирает – ему бы не книги читать да днями-неделями взаперти сидеть, чегой-то мастеря, ему бы вожжи в руки да выпороть дуру, чтоб чуяла руку мужнину.
Но нет, не муж он ей, не по-божески живут, во грехе и разврате, только ж разве это Иваново дело? Ему бы с ветлой решить чего да барыню, коль выпадет, увидать.
– Нет. – Никита решительно подошел к дереву и, нагнувшись, нырнул под густую шапку из веток да листьев. Задрожала ветла, затряслась, точно баба, которой под юбку шмыгнули.
– Здоровая она, пусть стоит себе...
Иван не стал перечить. Стоит – пусть себе стоит, она Ивану не заминает, это барыне деревце не по вкусу, это ей все чудится в образе недоброе... а может, просто злость сорвать не на ком?
А небо катило тучи, тянуло ветром холодным, северным, гнало птичьи стаи к перелету, грозилось дождем пролиться, зимой на землю опуститься. Недолго ждать уже, день ото дня темноты прибавляется, света убавляется, день ото дня холоднее да неуютнее, и оттого дивно, что именно сейчас, на закате лета да недолгом, радужном разгуле осени, Никита Мэчган полюбил под ветлою читать. Придет, сядет с очередною книгою – а в доме тишком да шепотом переговаривались, что книги у барина все как одна зачарованные, едва ли не самим Антихристом писанные, – и листает странички, палец слюнявя. А то и забросит читать, повернется к обрыву да глядит на озеро, точно ждет кого-то. И что дивно: ветла егоная уже и не к воде – к хозяину тянется, набок кривится. И будто бы шелестит, нашептывает нечто тайное, иным людям недозволенное.
Может, беды в том и не было, у людей-то разные причуды случаются, а Мэчган человек спокойный, рассудительный, к людям больше с добротою да ласкою, но его ежедневные, даже в дождь и по заморозкам первым, бдения сильно барыне не по вкусу пришлись.
– Ревнует, – понимающе переглядывались бабы в доме, нимало не смущаясь, что ревновала Луиза к дереву.
– От безделья бесится, – говорили мужики, стараясь Луизу стороной обходить.
– Стервозина! – ревела Фанька, подбитый глаз рукою прикрывая. Снова ей, барыниной горничной, больше прочих перепало, добре, что хоть без розог обошлось. – Чтоб она сдохла! Сдохла!
– Замолкни! – Иван отвесил затрещину и, спохватившись, добавил: – Услышит еще.
Фанька на оплеуху не обиделась, прижалась, припала полной грудью к спине и, ткнувшись мокрым носом в ухо, зашептала:
– Правильно! Правильно Никита Данилыч делает! Лучше дерево любить, чем тварь этакую! Изведу! К Хромоножке пойду, зелье выпрошу, в ногах валяться стану, чтоб помогла только!
– Чего ты хочешь?
Иваново сердце замерло, тревожно, беду предчувствуя.
– Хочу? Хочу чтоб у нее волосья повылазили, чтоб рожа струпьями пошла, чтоб глаза загноились, губы сгнили...
Эту затрещину Иван в полную силу отвесил, по физии Фанькиной наглой, по рту ее болтливому, жабьему, по носу красному и веснушками побитому.
Дура! Что говорит? Да как только смеет!
Предупредить надо и... и еще раз поглядеть на круглое, пудрой забеленное личико, на глаза синющие, васильковые, на бровки тоненькие, угольками подведенные. Глядишь, и посмотрит ласково, и улыбнется, и ручку, в перчатке шелковой запрятанную, протянет, позволив губами коснуться.
Зажмурился Иван, чудо этакое представляя, и даже больше, о том, о чем прежде и помыслить не смел, а Фанька-тварь вывернулась угрем и, отбежав, на весь дом крикнула:
– Все равно по-моему будет!
– Вот, значит, как? – С шелестом раскрылся веер в руках Луизы, затрепетал, заставляя рыжие огоньки свечей согнуться в поклоне. – Извести меня решила?
– Девка глупая... – Иван ощутил укол стыда, достанется теперь Фаньке, крепко достанется. И хорошо если только выпорют, а то и...
– Глупая. А ты, значит, умный? Не страшно было с таким идти? – Села, расправила складки платья муарового, про каковое бабы сказывали, что будто бы стоит оно золотом по весу. Врали небось.