запнулся за провод, сбросил пульт на пол. Ничего не получается. Неуклюж он и бестолков.
– Любишь? – недоверчиво переспросила жена совершенно другим тоном. – Ты... я не могу. Ну почему ты такой?
Бестолковый, невнимательный и склонный к фантазиям. И бесполезным действиям.
Хотя... если принять как факт, что не все утонувшие были убиты. И что не все убитые тонули, то... то снова нужно начинать сначала. А в трубке гудки, надо же, он и не заметил, когда Ленка отключилась. Ну вот, потом снова станет пенять за равнодушие и косность. И пускай. Кажется, он начинает понимать, что происходит. Сейчас самое важное это.
Антон Антонович Шукшин, в последний раз окинув ставшую ненужной конструкцию из резаной бумаги, канцелярских кнопок и белых, вощеных ниток, решительно открыл первую из принесенных в обход правил папок.
Не обманула, исполнила, все, как мечталось, так и сбылось! И Иван холодел, понимая, что не бывает такого, но нет же, вот оно. И Лизонька была его, только его, близкая, родная, податливая, нежная и вместе с тем недостижимо далекая. Сама пришла, сама поманила, сама...
Грешная любовь, пьяная любовь, когда во хмелю засыпаешь и просыпаешься, хмелем дышишь, хмелем разум дурманишь, чтоб не осталось место сомнениям и страху.
– Только ты... ты один меня любишь... один ... – шепчет, целует, обнимает, шелком по коже скользит, в глаза заглядывает. Понимает ли, что делает? А если поймет, то...
– Больше жизни... Никого не боюсь... Все сделаю. Только скажи!
– Скажу, но услышишь ли?
– Услышу.
Ветер вьется, ветер подбирает звуки, запахи, подглядывает, срамник, и выжидает. Нет, не столь глуп Иван, не поверит, что за дар такой отдариться не попросят. Ждет он, каждый день, во двор выходя, ждет, что вот сейчас совьется ветер петлей снежной, набросит на шею, поволочет к берегу или к лесу и, взвыв на сотню волчьих голосов, скажет заветное:
– Плати!
Не бывает счастье задарма.
Но нет, не воет, скулит, в ногах путается, собак дворовых дразнит, на окнах узоры рисует, в трубе печной гудит. Издевается.
– Люблю, тебя одного... помоги... спаси! – Муаровые крылья, шелковые рукава, жемчуг на шее, рубины на пальцах, точно кровью измазали.
– Держит, держит он меня! Я уехать хочу, а он... грозится. Не сбежишь, говорит, моя, говорит. Что захочу, то с тобой и сделаю. Болезнь нашлю, беду нашлю...
– Не посмеет!
– Посмеет! Колдун он! Самого Брюса ученик любимый. С ним Черную книгу читал, с ним чародействовал. Много, много дурного сделал...
Верить ей? Как не поверишь.
– Спаси меня! Спаси, умоляю!
– Спасу.
Пустое обещание, что он, Иван, против колдуна? Но и ей отказать невозможно, и рвется сердце болью, заходится мукой, стынет, бессилием утомленное. Хоть самому на берег иди и кричи.
Пойдет. Закричит. Умолять будет...
– Звал меня? – Сидит водяница на краю проруби, ногами в ледяной воде мотает, волосы гребнем чешет да щурится хитро. – Неужели соскучился?
– Здравствуй, хозяюшка.
Иван стянул шапку и поклонился до земли. А сам-то понимает, что не наяву все, что сон это и веры ему нет и быть не может.
– Много ты знаешь. Сон сну рознь, как и человек человеку. С чем пришел? Просить хочешь? Проси. Только сперва думай, чего просишь.
– Спаси, хозяюшка! Спаси Луизу...
– Елизавету, – поправила водяница, по волосам рукой проводя.
– Елизавету Сергевну! Высвободи из-под власти колдуна! У тебя сила, у тебя правда, помоги, Христом Богом...
– Не заговаривайся, Иван. Не поминай того, кого не надобно. Значит, ты хочешь, чтобы у Никиты не было власти над его подругой? Верно ли я поняла?
– Верно, хозяюшка.
– Что ж... помогу, отчего б и не помочь, – сняла с гребня три волосины длинных и, протянув, велела: – Бери. И повяжи ей на руку, только знай: из одной власти вышедши, в другую приходишь.
Тотчас проснулся Иван и обомлел, увидав, что обвилась вокруг пальца нить прочная, золотая. Неужели...
– Спасибо, хозяюшка, – прошептал он, осторожно снимая да пряча за пазуху. Сегодня же он освободит Луизу. Сегодня же...
– Изволите сказать, что бросите меня в подобном положении?
Без пудры и румян Луизино лицо гляделось серым и больным, с отеками вокруг глаз, с глубокими морщинами и темными оспинками на левой щеке. Но, как ни странно, такая, простоволосая, неприбранная, она была Никите куда как симпатичнее.
– Прогоните женщину, которая ждет ребенка? О, я была наивна, когда полагалась на ваше благородство! Когда надеялась, что...
– Чего ты хочешь?
– Чтобы ты поступил как мужчина! Это дитя... оно ведь ни в чем не повинно. На что ты его обрекаешь?
Нет, не слушать ее, не смотреть в глаза, уйти, отгородиться, откреститься, забыть...
Звенели колокола, катили звук по снежному полю, и тот, столкнувшись с горизонтом, отзывался, отлетал назад, рассыпаясь битым стеклом.
Звенели колокола, пугали воронье, что подымалось над погостом черной бестолковой тучей, заглушая криками звон. И уже вороньи голоса, ломкие, хриплые, падали на землю, не стеклом, но ломающейся сталью.
Звенели колокола, тревожили людей, заставляя замирать в ужасе, жаться к стенам, прятаться за плечи друг друга и шептать, шептать...
– Безбожник...
– А сама-то, сама...
– Господи, спаси и помилуй!
– Дай копеечку! Копеечку дай! – высоко скулил юродивый и корчился, кривился, брызгал слюной да прыгал на одной ноге, протягивая к невесте руки. – Дай!
Упала монета в темную ладонь, и юродивый, засунув ее за щеку, визгливо завопил:
– Спаси и помилуй!
Но слова эти, придавленные тревожным рокотом колоколов, полетели на землю, прямо в грязь, рожденную ранней оттепелью и людскими ногами. Невеста же, подобрав юбки, обошла Божьего человека и, мило улыбаясь, принялась раздавать милостыньку другим, тем, у кого хватало духу прийти на паперть.
Звенели колокола... звенели монеты в кошеле... звенели бубенцы под дугой...
– Благодарствую, матушка, – гнулась горбунья, пряча деньгу за пазухой. И вторили ей